Вот же водилась такая скверная манера у Алексея Григорьевича: когда был во хмелю, брался за палку. И тогда кто бы ты ни был, а не подходи к нему и не перечь. Вчера собрал он у себя на охоту, считай, пол-Петербурга и, захмелев и заспорив о чём-то, съездил палкою по спине старого фельдмаршала Петра Семёновича Салтыкова. Шувалов Пётр бросился мирить и чуть не попал под новый удар разошедшегося Алексея Григорьевича. К утру хмель прошёл, и добрая душа графа разболелась с досады: «Ну як же я так, опять натворил Бог знает чего...»
Меж тем Сумароков знал, что отказ быть у младшего Шувалова вызван не столько ссорою с его братом, сколько тем, что на празднестве обещала быть императрица. Как будет выглядеть он, как бы уже отставленный фаворит, по сравнению со своим молодым и удачливым соперником? Ревности он не испытывал, можно сказать, никакой. Но зачем давать повод охочим перемывать чужие кости?
— Езжай, Александр Петрович, без меня. Так тебе самому сподручнее буде, — сказал Разумовский. — Сам же мне говорил: тебе треба со своими комедиантами определиться — будет ли зимою русский театр. Вот и побалакай там по душам с Иваном Ивановичем. Окромя его, никто тебе в твоём интересе не помощник. Сам ведаешь: и театр, и университет, и всякие там балы и маскарады — его, Ивана Ивановича, епархия. Слава Богу, что до моих бандуристов ещё касательства не имеет, а то и мне — изволь к нему на поклон.
— Так ведь, милейший Алексей Григорьевич, ваше сиятельство, Шувалов уже и до ваших малороссийских певчих руку свою дотянул: всех их, говорят, распорядился перевести в комедианты!
Разумовский подошёл к столу и налил в чашку рассолу.
Выпил и поскрёб пальцами под распахнутою рубахой.
— Ты вот что... Трохи осади. Тут не ковы Ивана Ивановича супротив меня. Те певчие с голосу сдали. Сломался у них голос. Вот как и у меня самого. С чего сие случается, неведомо. У меня, может статься, от лишних возлияний, у них, можа, с возраста. Так вот Шувалов правильно и решил: перестали петь, нехай теперя со сцены обычными голосами говорят. Не возвертаться же им на свои хутора — какое там для них житье после Петербурга? А ты, Александр Петрович, коли императрица повелела тебе ведать кадетскими комедиантами, присмотрись к этим хлопцам. Чует серденько, получатся кое из кого потребные тебе лицедеи.
— Мне бы теперь, ваше сиятельство, все театральные дела — да в свои руки, — отважился Сумароков на откровенность. — Не токмо затем, что более к лейб-кампанству у меня душа не лежит, — верой и правдой буду и далее при вашем сиятельстве службу нести. Да только вот тута, в душе, свербит: я первый сочинитель пиес для театра, а, глядишь, скоро меня обойдут.
— Это кто же твои супротивники? Ломоносов и Тредиаковский? — засмеялся Алексей Григорьевич. — Последний — косноязычен и стар. А у Михайлы Васильича своих дел по науке — сверх головы. Выбрось сию блажь из башки — не соперники они тебе. Иди каждый своею стезёю. Как я вот сам. А что касаемо до театра, не стану тебя держать боле в адъютантах, когда облечёт тебя государыня директорскими правами. Выхлопочу тебе чин бригадира — и валяй к своим музам. Но с предстателем сих муз не задирайся. Коль удумал менять хозяина, будь с ним ласка. И Ломоносова не дразни. Он не чета Василью Кирилычу, коего в своё время Волынский избил. Михайло Васильич, слыхал, трёх убивцев в лесу однажды так отходил, что на всю жизнь калеками сделал.
Сумароков знал и одну и другую истории. С Тредиаковским конфуз случился в самом конце царствования Анны Иоанновны. Кабинет-министр Волынский тогда решил императрице угодить — к балу в Ледяном дворце, её очередной причуде, он приказал Тредиаковскому написать стихи. Но когда тот стал отнекиваться, так отмутузил его кулаками, что бедный пиит чуть ли не отдал Господу душу.
Про Михаила же Васильевича история была с другим концом, в его, так сказать, пользу. Гулял он однажды поздним вечером в лесу, за своим домом на Васильевском острове. Вдруг навстречу ему трое верзил-матросов. «Скидавай, — потребовали, — одежонку». Он сгрёб одного, другого. Стукнул их лбами, повалил и, сев на них верхом, подмял третьего. «А теперя вы скидавайте с себя всё, что имеется на вас». Так и заявился домой с их одежонкой.
Однако у Сумарокова была своя схватка с тем же Василием Кирилловичем и торжество своей собственной победы. И схватка не на кулаках, а в споре за первенство в российской словесности.
Уже первая сумароковская трагедия «Хорев», что была поставлена на сцене и которую учила публика наизусть, вдруг вызвала неодобрение у Тредиаковского, профессора элоквенции Академии наук, где она тогда печаталась. Его не устроило то, что трагедия оканчивалась гибелью добродетельных героев. Это, по мнению критика, было противно нравственности. Вторая трагедия — «Гамлет» — тож пришлась не по вкусу. Хотя Сумароков учёл замечания Тредиаковского и не повторил погрешности первой своей пиесы, Тредиаковский на сей раз указал на неровности стиля: «Инде весьма по-словенски сверх театра, а инде очень по-площадному ниже трагедии». Этого оказалось достаточно, чтобы Сумароков затаил обиду и вывел Тредиаковского в качестве педанта Тресотиниуса в своей новой язвительной комедии.
Пьеса прямо начиналась с того, что невеста, за которую сватается Тресотиниус, говорит отцу: «Нет, батюшка, воля ваша, лучше мне век быть в девках, нежели за Тресотиниусом. С чего вы взяли, что он учен? Никто этого об нём не говорит, кроме его самого, и хотя он и клянётся, что он человек учёный, однако в этом никто ему не верит».
Одного укола оказалось мало. Следом появилась ещё одна комедия, на сей раз под совершенно откровенным названием «Чудовищи». И с содержанием, не составляющим никакого сомнения, супротив кого она направлена. В главном герое Критициондиусе легко было узнать Тредиаковского, поскольку тот в сей сумароковской пьесе открыто говорит о «Хореве»: «Немного получше можно бы было написать. Кию подали стул, Бог знает на что, будто как бы он в таком был состоянии, что уже и стоять не мог. Отчего? я не знаю... На песнь «Прости, мой свет» я сочинил критику в двенадцати томах... На трагедию «Хорева» сложил я шесть дюжин эпиграмм, а некоторые из них и на греческий язык перевёл; против тех господ, которые русские представляли трагедии, написал я на сирском языке девяносто девять сатир. Когда его спрашивают, что ему в том прибыли, он отвечает: «Я хочу вывесть из заблуждения любезное моё отечество, которое то похваляет, что похуления достойно, и отнять честь у автора, которую он получает неправедно; а паче всего для того я на него вооружаюсь, что он думает обо мне, будто я всё, что ни есть, пишу нескладно. Да то мне всего злее, что он в том на весь народ ссылается, а весь народ за нескладного писца меня и почитает; однако я против всего русского народу сделаю Ювеналовым вкусом сатиру... Этот же автор сделал комедию на учёных людей. Хорошо ли это, что на учёных людей делать комедии?»
Кроме учёных-педантов в комедиях Сумарокова являются и другие персонажи, коих он выставляет на осмеяние. Да вот герой в пиесе «Чудовищи» Делюж, этакий петиметр, как назывались в русском обществе щёголи, падкие до всего французского. Сей Делюж произносит такую речь: «Я не только не хочу знать русские права, я бы русского и языка знать не хотел. Скаредный язык!.. Для чего я родился русским? о натура! не стыдно ль тебе, что ты, произведя меня прямым человеком, произвела меня от русского отца?»
Сей намёк оказался не таким уж безобидным — язвительный автор целил не в кого-нибудь, а в действительного камергера двора её величества! Но где был хотя бы намёк на правду? Как можно было приписывать Шувалову такое поношение даже русской натуры, когда именно он, одевавшийся, бесспорно, по французской моде, был первым поборником всего русского, начиная с покровительства Ломоносова и кончая созданием русского университета?
Но, как часто случается, впавший в ярость лишается зрения. Всесильный фаворит, что называется, попал под горячую руку, когда — все знали — это он надоумил государыню повелеть Тредиаковскому и Ломоносову написать по пьесе. Как осмелиться на такое, когда только одного можно назвать русским Расином — это его, Сумарокова!