И больше ничего. Да, письмо. Письмо под маленькую подушку сверху. Его найдут, когда уже больше ничего не будет.
Ничего! Господи, какой восторг, какое блаженство.
Едва запечатав последнюю облатку, она схватывает уже первую и торопливо проглатывает. Боже! Скорей вторую. Теперь контрольная последняя. Во всяком случае ведь она, Лида, немногим тяжелее большого ньюфаунленда. А если все-таки. О, ужас, ужас.
Но теперь все. Будь, что будет. Поправляет одеяло, подушки: проверяет, на месте ли письмо, и ложится.
Тихо и ласково стучат часики на столе. Прощайте.
— Прощай, папа. И Иван, прости, милый, любимый, прежний. Прощай комната. И Пушкин… Как это у него хорошо сказано? «Жизни сон»… Точно, длинный, большой, несвязный сон…
Хочется спать. Это, вероятно, действие морфия. Какое блаженство. Говорят, смерть страшна. Какой вздор. Страшна жизнь.
Она поворачивается, чтобы ничего не видеть, лицом к стене. Слипаются глаза.
— Бедный папа… Но с этим ничего не поделаешь.
В сущности, она была плохая дочь. Написала ли она в письме: «прости?» Да, написала. Теперь окончательно все. Еще Иван. Она ему не написала. Но «того» Ивана уже нет. Он тоже ушел, исчез.
Лида чувствует, как слеза крупно и неприятно скатывается по переносью.
— Иван, прости… прежний, любимый, которого уже нет… Прости.
XXII
Стучат в дверь. Давно, давно.
Может быть, это даже не стучат. Глухо-глухо и далеко-далеко. Прислушивается. Точно вата в ушах. Да, это стучат в дверь. Это стучит папа. Он всегда постучит, а потом подергает дверь.
Она хочет сделать движение руками, но они не двигаются, их точно нет. Нет и всего тела. Веки налиты свинцом.
Ведь она приняла морфий. Отчего же она еще живет?
Мысль движется на момент с поразительною ясностью. Вспоминается Иван и все.
— Господи, когда же конец?
В отчаянии стонет. И опять мгла и сон.
Кажется, кто-то стучал, и она просыпалась. Да, это был папа. Теперь их много. Они в комнате. Кто-то говорит чужой. Как он долго и неприятно говорит. Что ему нужно?
— Оставьте меня. Я хочу спать.
— Нет, Лидия Петровна, мы вас не оставим. Ведь сознайтесь, что вы принимали не аспирин. Вы принимали морфий, да?
Как он мучительно долго говорит. Что им надо? Господи!
— Я принимала аспирин… (с усилием) много, много. У меня закружилась голова. Дайте же мне спать. Уйдите.
— Те-те-те! Какие хитрости.
Все проваливается в темную бездну. Опять глухие, мучительные голоса. Кто-то нагибается над самым лицом и явственно говорит:
— Шприц в тарелке.
Как смешно. Почему шприц?
Кто-то вошел и сел в кресло. Это не папа. Силится поднять веки. Едва слышно пробили часы: один, два… Устала считать. Что-то много.
— Кто это сидит?
Не отвечает.
— О, кто это? Кто? Скажите скорей!
Как странно. Зачем он тут сидит?
— Я не хочу. Уйдите.
Чем-то твердым раздвигают зубы. Ведь она же все равно не может их сжимать. Скорее! Как они ее мучают.
Пахнет кофе.
Зачем они так волнуются? Кто-то, вероятно, громко рыдает. Не надо плакать. Ей так хорошо. Не надо только мучить и громко говорить. Это плачет папа.
— Перестаньте же, если есть в ком жалость.
Ах, спать, спать. Вот так.
— Нужно голову положить повыше. Возьмите подмышки.
И опять мгла и сон.
— Этого-то, сударыня, мы вам и не позволим… Ничего… Подайте ватку… Конечно, в лечебнице было бы много удобнее.
Все проваливается.
— Есть кто-нибудь?
Опять сидит этот страшный и молчаливый.
— Я закричу. А-а!
Неужели этот хриплый вой — ее голос?
— Детка, детка!
— Папа, это ты? Зачем меня мучают? Ведь все равно я должна умереть.
Передохнув мгновенье:
— Нет, погоди. Не говори. Дай мне умереть.
Он не понимает. Боже, какая мука!
— Я же не могу жить. Пойми! Пойми! Пощадите же меня!
Опять кофе.
— Не хочу, не хочу. Оставьте, убейте меня. Дайте мне спать! Это гадко, подло.
Горячее, как расплавленный металл, оно заливает гортань, нос, противно, против воли мучительными спазмами проникает внутрь.
— Пустите меня. Это насилие. Я вас ненавижу.
Как унизительно. Рвота.
… Ну, хорошо. Они добились своего. Но что из того? Они только отодвинули конец. Все равно она не будет жить.
Какое они имеют право над нею? Какие дикие понятия. Разве может один человек иметь такое право над другим?
Опять противно и тоненько бьют в столовой маленькие часики:
Один, два…
Устала считать.
Но не все ли равно: день или ночь?
— Иван! Боже!
Она хрипло стонет. Говорит папа:
— Лидуся, неужели тебе не жаль меня?
Нет, не жаль. Она отрицательно качает головой. Ей никого не жаль. Ей жаль только себя. О, пожалейте же! Но какое кому дело до нее? И разве ее отцу на самом деле жаль ее? Он думает только о себе.
— Что же, что надо теперь делать? — говорит он.
— Теперь, в сущности, больше ничего. Надо вызвать слезы.
Кто это говорит? С невыразимым усилием она на мгновение раскрывает веки.
… Почему она сидит? Весь мир в тумане. Все вещи мучительно надвинулись на нее. Близко, близко. Точно через темное увеличительное стекло.
Это — папа, и еще кто-то, и еще в белом. Гадко, мучительно. Это — жизнь.
Она плотно закрывает веки.
— Нет сударыня, спать нельзя.
Это доктор. Холодный, черствый человек. Ему заплатили деньги. Противный, противный. Он низко наклонился над нею.
— Сколько вы приняли, сударыня? Вы напрасно скрываете. Вам будет хуже. Мы будем вас мучить и не дадим спать.
Он нахально смеется.
— Пожалуйста, будьте только откровенны. Это все, что нам нужно от вас.
Ни за что! Она молчит.
— Как вам будет угодно, сударыня.
… Куда-то вниз. Больше нет голосов.
— Я падаю вниз. Что это такое?
Кто-то говорит:
— Теперь можно посадить.
— Разве я ходила?
Говорит женский голос:
— Пожалуй, сударыня, верст десяток, барышня… у себя по двору. Мы вас водили.
— В одном платье?
— Зачем? Одевши.
— Как странно. Но зачем? Мне все равно нужно умереть.
Она удивляется их упорству.
— Нет, нет, Лидуся. Ты будешь жить!
Как он мучительно плачет. И зачем он плачет? Ах, как было хорошо!
Часики опять бьют много.
Один, два… Устала. И опять — один, два. И еще и еще.
Все падает в темноту.
XXIII
Сегодня, утром, ровно шесть суток. Но все равно она не будет жить.
— Неужели вам, барышня, не жаль папы? — спрашивает ее сиделка, толстая, краснощекая девушка, сестра милосердия.
— Развяжите мне руки.
— Опять будете чесать грудку. Нельзя.
— Я вас очень прошу.
Как унизительно. Это возвращается жизнь. Она возвращается в форме чесотки и зуда. Она мучительна, беспокойна, бессмысленна. Тысячью острых уколов она впилась ей в кожу, с наглостью заявляя:
— Ты живешь.
Тусклый, молочный день. За окном снег.
— И как это можно так? — тупо удивляется сиделка.
Теперь Лида хорошо рассмотрела ее лицо. Должно быть, ей очень скучно. Все время она задает Лиде разные ненужные вопросы.
Господи, как глупы люди! Они вечно наполняют ее комнату и говорят преувеличенно громко. Они так боятся, что она заснет.
— Барышня, милая, не спите, голубка! И как вы это, моя дорогая, себя не жалеете?
— Разве я спала? Хорошо, я не буду спать. Только вы оставьте меня в покое. Я даю вам слово, что не засну.
Господи, неужели она будет жить?
— Барышня, милая, как это так вам не жаль папаши?
Лида думает об отце. Как это наивно и узко с его стороны: он говорит, что любит. Но ведь любовь есть эгоизм. Он любит не ее, а любит себя. Он любит, чтобы все было по-прежнему, как всегда. Сегодня, как вчера. Он любит, чтобы этот шкаф стоял там, а она сидела здесь. Это называется: любовь! Как противно.