Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И опять было смешно и страшно, что ничего-то, ничего не продумано. Несколько громких, прекрасных слов, по которым решила строить жизнь, — и больше ничего.

А жизнь не строится. Получается кошмар, ужас. Конечно, свою жизнь она, если хочет, может, сколько угодно, коверкать. Но жизнь Шуры?..

Как странно! Желая быть справедливой к себе, к мужу, ко всякому человеку, отчего она не может или не хочет быть справедливой только к своему ребенку?

Ведь отец принадлежит ему, почему же она не взяла его с собой к отцу? Если бы он был большой, он бы поехал сам. Значит, только потому, что маленький? Да?

Она рассмеялась и тотчас в страхе оглянулась.

Перед ней стоял носильщик, показывая свой номер.

— Нет, я еще не знаю, — сказала она машинально. — Может быть, я еще поеду домой.

Он отошел.

— Да, домой… за Шурой.

Это родилось внезапно, и точно озарил свет. Что-то глубоко и страшно возмутилось.

Она взглянула на часы. Скорее автомобиль! Еще поспеем…

Через пять минут, ворвавшись к матери, она, задыхаясь от бурного, радостного волнения, уже будила и одевала Шуру.

— К папе, к папе. Мы едем к нашему папе. Ведь у нас же все-таки, мой Шуренок, есть папа. Да, да, да, моя крошка.

Ребенок испустил оторванный, радостный крик и обнимал ее шею.

— Мама, мама.

Когда она вышла с ним на руках, мать встретила ее озабоченная, волнующаяся. Глаза у нее были заплаканы.

— Ну, не простуди ребенка. Ведь ты — бешеная.

— Мама!

Серафима поцеловала ее трясущимися губами.

— Ах, мама.

— Знаю, знаю. Сама была женщиной. Ох, все «они», мать моя, одинаковы. Спаси Христос.

Она перекрестила ее в воздухе.

— Спаси Христос и помилуй. Час добрый!

Она шла, тяжело ковыляя, за дочерью и внуком. Она знала, что побеждает и не может не победить то старое и правдивое, во что она верила и с чем сама прожила долгую жизнь.

И когда затворилась дверь, она не спеша вернулась в свою тесную и темную спаленку. Там тяжело опустилась перед Заступницей в потемневшей бисерной ризе и плакала скупыми старческими слезами, размазывая их аккуратно пальцами по вискам.

— Мати Всепетая… Невеста неневестная…

Ведь и Она была матерью. Кому, как не Ей, ближе всего женская скорбь?

XIII

Уже полчаса томился Иван Андреевич на вокзале в ожидании поезда. Его мысль возвращалась к прошедшему.

Как все казалось легко «тогда» и оказалось сложно теперь.

Провожая Серафиму, он думал, что обрезает навсегда длинную, запутавшуюся нить. А теперь выходило наоборот. Когда Серафима была здесь, он тяготился. Когда она была там, он за нее страдал. Выступали главные ее черты. Он понимал, что дело было не в ней и не в ее недостатках, а в чем-то еще.

А сейчас, бродя по пустой платформе, он совершенно ясно ощутил, как она ему близка и дорога и как ему в чем-то главном ее недостает.

Он стыдился себе признаться, что она ему не безразлична и как женщина. Это чувство он старался задавить. Ведь это же разврат. Он должен, во всяком случае, остаться в собственных своих глазах порядочным человеком. Да, конечно, было бы лучше, если бы ей не надо было приезжать.

Старался думать о Лиде. Вспоминалось что-то угрюмое, беспокойное, несправедливое. Вздыхал и, чтобы отвлечь мысли, читал раскрашенные объявления на стенах.

Иногда чувствовал внезапную усталость, скуку и возмущение. Ведь и Лида была не тем, что бы ему хотелось. Сейчас он жил и действовал уже как-то скорее по инерции. Все, что он теперь делал и предпринимал, он делал не потому, что искренно этого хотел, а потому, что это было «нужно». За него жили и действовали его обстоятельства.

Иногда, как, например, и сейчас, он чувствовал против этого и возмущение и старался особенным и главным своим чутьем уяснить себе, как это могло с ним произойти. Но сделать этого никак не мог.

Он помнил только, что был вначале большой и хороший порыв. Это была встреча и знакомство с Лидой. Он понял, что она ему нужна, вот такая, со всем складом своей души.

И тогда началось. Надо было что-то сделать, предпринять, вовсе не относящееся ни к Лиде, ни к нему, ни даже, пожалуй, к Серафиме, — то, что называется «разводом». Но это было «нужно». Он сделал. Одно влекло за собой другое. Надо было делать, ходить. Он шел, шел, делал и вот, наконец, пришел на эту платформу и ходит.

Ходит, не веря больше ни в обстоятельства, ни в свои силы. Ходит потому, что должен ходить. Должен говорить, улыбаться, куда-то продолжать ехать, везти вот сейчас Серафиму. И говорить не свои слова, которые хотел бы сказать, а другие, те самые, которые должен сказать и которых она от него, в силу официальности, ждет. И улыбаться должен не так, как хотелось бы, как рвется изнутри, а так, как должен улыбаться теперь и как от него ждут люди и обстоятельства.

Становилось гадко. Хотелось что-то отмахнуть.

Бессильно колотилось сердце. Мысли сходили с наезженных рельсов. Говорил себе:

— Ну, теперь уже поздно. Надо держаться того или другого берега.

И, наконец, ведь он же тут не один. Есть еще Серафима.

Это успокаивало. Ее жизнь, конечно, уже вошла в новое русло, определилась, успокоилась.

И, слабый, колеблющийся, он ждал в этот час поддержки от женщины, которую покинул.

Платформа начала наполняться народом. Повезли с визгом тачки, зашагали перегруженные носильщики. Кто-то сказал, что поднят семафор.

И вдруг клубком сизого пара показался вдали поезд. Стало страшно. Вдруг понял, что не выдержит, расплачется.

Неужели так сильно подгуляли нервы?

Поезд с громом побежал мимо навеса. Замелькали синие, желтые, зеленые пыльные вагоны. Неужели же, неужели?

Все это было, как в сказке.

Не выдержал и, жадно заглядывая в окна, побежал вдоль поезда, толкая публику и спотыкаясь о разложенные узлы и вещи.

И вдруг яркое-яркое пятно. Два расширенных синих глаза на розовом детском лице. Сначала что-то ударяет в мозг. Силится вспомнить, но знает одно: что это — счастье, безумное, забытое, отвергнутое счастье. И потом уже видит поднятые детские ручонки и слышит крик, заглушающий свистки паровозов, гул вокзала.

— Папа!

Уже не может сдержаться. Целует милое, холодное личико и удивляется только тому, что мог так долго его не видеть. Ищет глазами «ее», но уже не боится. Не стыдно и слез, мучительно сжавших горло и слепящих глаза.

— Здравствуй.

На ней новая незнакомая шляпка. Не к лицу. Глаза опущены.

— Ну, пойдем же. Шура, Шура! Ах, Господи!

Голова высоко поднята. Как всегда. Оглядывается вокруг. Ее здесь все должно волновать, но она сдерживается. Только один любопытный, косвенный взгляд.

— А ты не изменился. Ну, рассказывай.

Справившись с глазами, он улыбается. Он чувствует, что потерял официальность, и ему стыдно и радостно.

Надо что-нибудь говорить. Но слова такие подлые, внешние.

— Я приготовил вам позавтракать.

— Где?

Ах, вся многосложность этого вопроса!

— У меня… у нас…

Она останавливается, чтобы перевести дух.

— Я в номера… Ты прости.

Он идет рядом, подавленный, не смея спорить, прижимая к себе тельце Шуры. Да, она права.

Но куда, в какие номера?

— Я хочу в «Столичные»!

— Нет, знаешь…

— А что?

Извозчики кричат наперерыв.

— А мы ехали на автомобиле, — говорит Шура.

— Ты знаешь такие слова?

— Я все знаю. Спроси: я знаю, что такое вегетарианец. Вегетарианец — это человек, который питается исключительно растительною пищею. Он не ест ни коров, ни овец, ни лошадок. Вот что!

Ребенок насмешливо вытаращил глаза.

— Ну, куда же, куда? Мне все равно. Только в номера.

Как всегда, она куда-то торопится. Можно подумать, что это для нее сейчас главный вопрос жизни. Она жалкая, покинутая. И еще не спросив ее ни слова, он уже знает, что она не сумела устроить своей судьбы. Жизнь ее оборвалась, замерла.

Едут в «Прагу». Шура вскрикивает на каждом шагу.

112
{"b":"257289","o":1}