Уехав из Москвы, я почувствовала себя так, как будто вырвалась, наконец, на свежий воздух. И, если кого мне сейчас не хватает в Петрограде, то это только одной тебя, — тебя, честной, никогда не лгущей, с широкою и правдивою душою. Разве я могу когда-нибудь забыть то мгновение, когда ты впервые отворила дверь моего номера, когда я и мой Арсик скрывались, всеми отверженные? Ты пришла, чтобы мне сказать, что тебе чужды инстинкты тупой собственницы, охраняющей святость супружеского очага справками в полицейском участке, как и где и по какому паспорту прописаны те, кому ты даришь свое человеческое расположение, и кого вводишь в свой дом. Я именно так поняла твой тогдашний жест, хотя мы с тобой никогда не говорили на эту тему. Ты заставила меня поверить в жизнь и благородство человека, и притом в такой момент, когда я была близка к самоубийству. Ты мне возвратила утраченную веру в людей. Конечно, может быть, я и пережила бы благополучно крушение моей личной жизни и крушение моей веры в людей, но это было бы куплено страшною ценою. Во мне, я помню, родилась чудовищная жажда мести. Я говорила себе: на бойкот ты должна ответить нападением. Для тебя не должно быть теперь запретных средств. Я говорила себе: если они считают позволительным надругаться над искренностью и свободою чувства, если для них мужчина — только наемник и раб, то я тоже хочу и буду ругаться над тем, что люди когда-то называли любовью и что теперь у этих неприкосновенных очагов, охраняемых полицейскими участками, сделалось не более, как узаконенным развратом. Я брошу вам, сделавшим из домашних очагов притоны тайной проституции, где чувство на цепи у полицейского паспорта, — я брошу вам мой вызов — вызов открытой и честной развратницы, в которой вы сами и ваши добродетельные мужья, охотно бегущие вновь и вновь к своим заржавленным цепям и подло лижущие эти цепи, вытравили веру в любовь. Я буду подкрадываться к вашим очагам, я буду сторожить у их входов, я сделаюсь губительницей вашего спокойствия. О, я сумею отомстить, потому что я прекрасно постигла душу, а вернее — душонку тех, которых вы держите около себя на цепи. Я презираю и тех, и других и на вашу подлость и низость сумею ответить точно такою же низостью и подлостью. По крайней мере, мы будем квиты. Так думала и чувствовала я. — О, я исповедываюсь тебе, как я низко пала! — Так чувствовала я. Но ты, святая, безупречная, перешагнула мой порог. Ты протянула мне руку и сказала: «Ты клевещешь на человечество. Опомнись и образумься. Вот перед тобой стою я, которая прихожу к тебе, чтобы уверить тебя, что возле «законных» очагов есть еще место для искренности, честности и свободы. Войди в мой дом, чтобы ты могла убедиться в этом». И этими немногими словами, которые я прочла в твоем открытом взгляде, ты вернула мне меня самое, мою былую веру в людей, ты вернула мне понятие о благородстве, о человеке, о Боге. Ты сделалась моей религией, опорой моего поведения, тою «нерушимой стеною», на которую в отчаянии и с последней надеждой оперлась моя ослабевшая, пошатнувшаяся нравственная личность… Вот что я думала о тебе эти дни и часы в Петрограде, вызывая твой милый и правдивый облик в душе. Будь же счастлива! Навеки преданная тебе Раиса».
Дрожащими пальцами Варвара Михайловна вложила письмо назад в конверт. Хорошо, она принимает этот вызов. Закрыв глаза, хохотала долго и беззвучно. О, низкая и ничтожная, подползающая, чтобы ужалить, гадина! Только она предпочитает биться с открытым забралом. Не надо волноваться. Так сказал он.
Сердце перестает болезненно сжиматься. Глотает сухим горлом и выпрямляется. Потом нажимает кнопку звонка.
— Феклуша, помогите мне одеться.
Решение выплывает ясное, спокойное, неожиданно-понятное, простое. О, простое! Неужели она должна церемониться с подобными тварями?
XII
Осторожно ступает по ступенькам крыльца. Сердце опять стучит, расширяется и падает. Может быть, это от воздуха?
— Мой милый, нет… Твоя мама держит себя в руках.
Ловит тревожный взгляд Лины Матвеевны.
— Представьте, мне сегодня гораздо, гораздо лучше.
Старается улыбнуться, чувствуя ее недоверие.
— Кроме того, когда себя считаешь правой…
— Но ведь вы же ничего не кушаете который день. У вас закружится голова. Вот видите.
Она с трудом поддерживает ее, шатающуюся, и подсаживает в пролетку.
Небо к вечеру синее. Плывут, дымясь, разорванные клочки облаков. Дует сырой и холодный ветер, и улицы кажутся бесконечными, только что вымытыми начисто коридорами. Поднимается промозглый запах сырых камней и мокрого асфальта…
«О, дорогой, маленький, еще ничего не знающий; я сохраню для тебя отца!» Старается думать только о нем, о том, кто приходит в мир, — в этот ужасный мир чудовищной злобы и эгоизма, в этот ужасный мир, где нет ни справедливости, ни благородства. Слышишь? Да, да! Это ее долг. Зловеще блестят от яркого бокового света еще не просохшие от дождя крыши домов и даже обитые железом каменные низы металлических решеток. Глотая воздух и стараясь удерживать сердце, соединяет все мысли и чувства на двух словах:
— Мое дитя!
…Широкий, тихий, низкий коридор… Тридцать пять…
— Вот здесь, сударыня.
Он низко наклоняет голову с аккуратным и даже щегольским пробором.
— Можете идти.
Уходя, мелькает фалдами фрака.
— Лина Матвеевна, вы постойте здесь.
Стучит в дверь, удивляясь, что больше не слышит собственного сердца… «Мое дитя»…
Понижая голос:
— Если я буду кричать…
Лицо девушки делается серым. Она что-то шепчет. Нет, теперь уже поздно…
— Не понимаю.
Слабый, заглушенный, отвратительный, как кошмар, знакомый голос из глубины, из-за двери:
— Войдите.
Почему она постучала? Это смешно. Она должна была войти просто так.
Отбрасывая дверь и оставляя ее незапертой, входит… Кто-то шевелится черный у окна… Встает и идет навстречу с искаженным лицом и гадко прищуренными глазами… Ищет, куда скрыться, силится изобразить подобие усмешки… Внезапно понимает, что игра раскрыта, и, пожав плечами, нахально-медленно, цинично-откровенно отходит к открытому окну… Там, внизу, асфальт и плотно убитые просыхающие от дождя камни. Отчетливо журчит улица.
— Вы, конечно, милостивая государыня, понимаете, зачем я здесь?
Поднимая брови, но не глядя, та спокойно нажимает кнопку звонка.
— Меня это не интересует.
Осмеливается улыбнуться. Потом говорит, отдельно двигая губами и отдельно глазами. Обе стоят близко. Достаточно одного движения, чтобы выбросить ее на камни. Стоит, трагически, точно на сцене, заломив внизу у живота руки, и голову держит набок.
— Впрочем, я довольна, что вы пришли… Это проливает свет… Какая трогательная супружеская любовь… и какая предусмотрительность!..
Смеется. Но лицо некрасиво и бледно.
— Уезжая в Петроград, он оставляет вам свой адрес… чтобы вы могли по телефону известить его, что заочно крепко обнимаете, а вернувшись в Москву, он сообщает вам московский адрес своей любовницы… О, это очень последовательно!.. Теперь я знаю, как следует поступать.
Варвара Михайловна подавляет довольную усмешку. Ах, как все там не прочно!
— У моего мужа нет от меня тайн, — говорит она небрежно-холодно, — как и у меня от него. Мы можем этим гордиться.
— Вы думаете?
Повернувшись боком, она прищуривает через плечо черные глаза.
— Я думаю, что все-таки осталось кое-что, чего вы не знаете?
— Например?
Она смеется каждым мускулом лица, каждым движением тела, потом опускает глаза. В ее ресницах отталкивающая, сальная разнузданность.
— Этого… я не могу вам сказать.
О, она заслуживает быть убитой, но у нас такие нелепые законы, что этого почему-то нельзя. Стоя у открытого окна, высоко над крышами соседних домов, на расстоянии одного шага от собственной смерти, она смеет издеваться над правом законной жены и матери.
Теряясь, говорит:
— А, если так… если так…
Бессильная и с ужасом стоит перед ней, нагло улыбающейся прямо в лицо. Неужели же нет такой силы, которая смела бы ее связать и выбросить отсюда вон?