— Это — мой вам ответ. Наше сердце умеет любить только один раз. И благо тем, кто умел создать в его честь просторный и светлый храм. Люди этого не знают. Мы сами оскорбляем нашу любовь. Вы не ожидали от меня таких слов? Любовь — величайшее из богатств. Она ниспадает к нам откуда-то оттуда, но и так же быстро уходит туда… совсем. Вас не поражает, как это люди живут без любви? Она нежна и хрупка. Эта наша жизнь для нее слишком груба. Но кто любил, для того и это уже большое счастье… Слушайте, я сейчас сыграю вам «Воспоминание».
Он играл. Она плакала. Она знала опять, что мучительно, безумно любит Ивана, но только ее любовь не такая возвышенная, как любовь этого смешного, с виду грубого лекаря.
«Может быть, это оттого, что я женщина, — решила она. — Даже наверное так…»
И она презирала себя, плакала, тихонько вытирая слезы, была одновременно счастлива и несчастна. Весенний вечер тихо плыл.
Виноградов кончил играть.
— Такова, милая барышня, жизнь, — сказал он, оборачиваясь к ней с своею обычной усмешкой. — Желаю вам забрать ее в руки, а вернее, она заберет вас. Что же, тогда остается лавировать. И потом, есть область грез. Вы меня понимаете?
Точно проваливаясь куда-то в глубокую бездну, она отвечала:
— Да.
Дома ее ждали обеспокоенные. Вернувшийся Иван с виноватым, спрашивающим лицом помог ей раздеться. Он казался бесконечно растроганным и обращался с ней таким образом, как будто она была сделана из чего-то хрупкого.
— Я была у доктора Виноградова. Слушала его чудесную музыку и говорила с ним, — сказала Лида мечтательно.
Певучие, гармоничные аккорды еще стояли в ее ушах. Она чувствовала себя преображенной, укрощенной. Ей хотелось бы всех любить, всех простить.
Она подала руку Ивану, и, примиренные, они вошли в комнаты вместе. Он ликовал, как ребенок, по поводу того, что она идет одна.
— Этот Виноградов большой поэт, — рассказывала Лида. — Как много надо знать о человеке, чтобы судить о нем.
— Поэт не поэт, а живет с собственной кухаркой, — сказал Петр Васильевич.
Лида вспомнила желтые янтари и краснощекое скуластое лицо. Она в страхе посмотрела на отца и на Ивана Андреевича. И так было очевидно, что это правда.
Светлые созвучия все еще стояли в ее душе. Что же, значит, и в самом деле такова жизнь. Ее надо принять и простить. Да, простить.
— По этому случаю я расскажу вам один армянский анекдот, — сказал Иван Андреевич.
Она слушала его с тоской и страхом, а он о чем-то рассказывал, беспрестанно повторяя:
— Баришня, баришня…
XII
Серафима встала рано, чтобы поспеть на скорый поезд.
День был светлый и весенне-теплый, но ее била дрожь. Она ужасалась мысли, что должна будет вновь увидеть Ивана, увидеть только для того, чтобы потом больше уже никогда не видеть.
Зачем это надо? Закон требует от людей какого-то невозможного хладнокровия. Почему нельзя разорвать заглазно?
Но в то же время была тайная радость увидеть Ивана.
Шура еще спал.
— Ну, а дети при чем же? — спрашивала мать. — Вы значит, будете чужие. Дело ваше. А почему для ребенка родной отец сделался чужим? Вот этого я никак не пойму. Нет, мои милые! Жизнь вы строите по-своему, по-новому, а для детишек в ней места нет, не оказывается. Дети у вас на втором плане. Развратники вы, эгоисты.
Серафима молчала. Ей было нечего сказать матери. В душе она была с нею согласна. То, что происходило, была ненужная и бесполезная жестокость. Ведь она не заявляла никаких прав на Ивана, но ребенок… ребенок все же должен был иметь отца. И несколько раз ей хотелось схватить его, привезти с собой к Ивану и крикнуть:
— А для него… для него мы придумали, что сделать?
Но этого было нельзя. Она ясно ставила себя на место той, другой… Ведь не могли же они жить постоянно вместе втроем друг возле друга? Это было бы чудовищно. Надо было пожертвовать или интересами детей (тогда развестись, покинуть навсегда друг друга), или интересами личной жизни (и тогда не расходиться, но поддерживать близость наперекор личной жизни, личным интересам, личному счастью).
О, она бы охотно согласилась на это последнее. Но Иван любил другую, и она должна была дать ему для этого свободу.
Или, может быть, вовсе не была должна? Может быть, она должна была отстаивать интересы маленького?
В конце концов, вопрос, очевидно, стоит так: что выше? Интересы семьи, то есть детей, или интересы взрослых? Но если так, то это значит, что идет спор о семье: быть или не быть семье? Не должна ли семья разбиться, рассыпаться, уступить место прихотливой смене чувства?
Было смешно и дико, что она до сих пор не подумала об этом. Вот для мамы вопрос решен:
— Семья.
А личное чувство? Ведь нельзя же допустить насилия над свободой духа? Ведь, тогда же, действительно, цепи, тюрьма! Неужели же она была бы в состоянии потребовать от Ивана насильственного сожительства?
Ее кидало в краску и жар. Делалось возмутительно, гадко:
— Никогда.
Но у мамы был один ответ, как и у всех людей ее века:
— Что ж, попался, — терпи.
Нет, это был не ответ.
Да, да, конечно, просто произошло несчастье. Несчастье может быть со всеми и всегда. Шурику выпал несчастный жребий. Бедный Шурик, он не увидит папы, любимого, навсегда потерянного папы.
Вытирая слезы, она надела шляпу.
— Прощайте, мама.
— Прощай.
Она не поворотила даже головы. Серафима насильно поцеловала ее неподвижный лоб.
— Будешь, мать моя, плакать, да рвать на себе волосы. На самом этом месте будешь.
Она вздохнула.
— Все равно, моя дорогая, выше своего затылка не прыгнешь. Тут природа, мать моя. Думаешь, до тебя люди не жили? Ан, жили, оказывается, и все это предусмотрели. Вы с этими вашими разводами плевать хотите на семейную жизнь, мамону свою тешите. Тешьте, тешьте. Жизнь-то она, голубушка, свое дело лучше вас знает: всех вас, как сор, сметет. Бога отвергли, семью разрушили. Это у них «свобода» называется. От чего, спрашивается, свобода-то? От всех своих обязанностев свобода. От детей — свобода. От Бога — свобода. Кого вы этим удивить хотите? Если хочешь кого, мать моя, удивить, то сперва выпей море. Вот тогда удивишь. А таких мы видали: кончают тем, что по рукам идут или по бульварам треплются, а дети в воришки да в босую команду идут. Что ж, поезжай. Поживи своим хваленым разумом.
Серафима встала на колени и обняла мать.
— Как вы жестоки, мама.
Старуха усмехнулась.
— А, по-моему, это вы, господа, жестоки. Ах, как жестоки. Ну, да жизнь когда-нибудь образумит. Схватитесь, мои дорогие, за старое. Только для многих поздно будет. И закон этот бракоразводный на старое повернете. Правительство повернет. Духовные лица не допустят. Знамо, чужая завсегда своей жены милее. А что у жены — дети, да ответ надо за них перед Богом и государством держать, — разве эти мамонщики об этом думают?
Теперь умная старуха рассуждала спокойно и уверенно. За эти месяцы она все для себя и по-своему хорошо обдумала.
— Шурку жаль.
Она потянула запутавшуюся нитку.
— Что ж, поезжай. Не люблю я этого.
Она любила все делать солидно, обдуманно. Каждый должен был гнуть (плохо ли, хорошо ли) свою линию. Серафима уважала и любила в матери эту стойкость.
«Да, и я должна поступать так же», — думала она, вставая с колен.
— Ну, берегите, мама, Шуру.
Стремительно выбежала в переднюю; отворачивая от прислуги плачущее лицо, оделась.
«Все равно, теперь уже поздно».
Но в огромном гулком помещении вокзала снова охватила беспредметная тоска. Бежали суетливые, холодно-враждебные толпы людей. Звучали чужие поцелуи, раздавался чужой радостный смех. Она была одна в этом мире, точно проклятая кем-то и обреченная.
«Кончают тем, что по рукам идут», — вспомнились ей обидные слова матери.
Да, конечно, если не семейная жизнь, то — да, или в монастырь надо идти, или же похоронить себя заживо.