Я еще не знаю, что сделаешь ты, получив мое письмо. Ведь я так мало знаю тебя.
О, приди! Мне страшно тебя лишиться, гораздо страшнее, чем лишиться жизни. Весь мой ужас в том, что я, действительно, полюбила тебя. Когда любишь, то это знаешь. И вот почему я думаю со страхом и тоской:
— А что, если?.. Если с его стороны это всего лишь банальный и очередной порыв мужской чувственности?
И тогда мне хочется тебе мстить… Мне делается страшно, что я отдала свою великую любовь в твои маленькие и робкие руки… Мне страшно. О, мне страшно! Страшно, страшно, страшно…
В безумной тоске я буду биться послезавтра утром на вокзале. Я не верю, не верю, не верю… Я бы хотела молиться на тебя, целовать твои руки, и нет тех жертв, на которые я не готова ради тебя…
О, приди! Приди…
Раиса».
Втянув голову в плечи, Петровский спрятал письмо в карман. Как это было далеко! Можно было думать, что письмо он получил когда-нибудь десять лет назад. Неужели в самом деле все это было в его жизни? И Петроград, и Острова…
Может быть, может быть, все это в самом деле могло иметь для него когда-нибудь какой-нибудь смысл. В то время, когда он был на самом деле человеком.
Он покачал в раздумье головой.
А теперь он не более, как куль. Наморщив лоб и поправив пенсне, он равнодушно взглянул на входящего к нему в кабинет для приема больных очередного пациента.
— Ну, за работу, за работу! Полезай же, кляча, в твой вековечный, заслуженный тобою хомут!
…В тот же день утром Варвара Михайловна заклеила в конверт двести рублей, чтобы отправить их Черемушкину, но вдруг вспомнила, что он получил уже задатку двадцать пять рублей и отправила ему сто семьдесят пять.
— Никогда ни в чем не следует пересаливать, — подумала она при этом, — не терять благоразумия и оставаться справедливым.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
За окном лежал сверкающий снежный день. Первый по-настоящему зимний в этом ноябре. Стараясь прочно держать в голове расписание сегодняшнего дня, Петровский закутывался в теплую шубу в передней.
Эта осень не была для него благоприятна. Даже полтора летних месяца, проведенных с Варюшей в Кисловодске, не принесли ему желанного запаса на зиму. К тому же расходились нервы. Он сделался мелочен и теперь часто брюзжал. Сейчас он был недоволен кашне, которое вынужден был носить вот уже неделю. Хорошее кашне можно купить только в американском магазине. Но Варюша ужасно упряма. Она нисколько не желает считаться с гигиеной и гонится за внешним лоском.
Сейчас она стояла, как всегда, спокойная и ясная, в дверях передней и наблюдала, как он собирается в дорогу. С большим животом, который, в общем, не портил ее, а придавал ее громоздкой фигуре еще большую внушительность, она смотрела на него большими коричневыми, «коровьими» глазами, и от всей ее фигуры распространялась особенная раздражающая домашняя теплота и внутренняя самоуверенность, которая не позволяла ей никогда серьезно отнестись к настоящим интересам мужа… У Васючка вечно какие-нибудь затруднения. Он постоянно чем-нибудь недоволен. Он — как дитя. Если, например, не посмотреть за ним, то он сядет в автомобиль, не застегнув шубы. Она подходит и сама застегивает ему верхние пуговицы.
— Оставь, — говорит он, сердясь. — Ты бы лучше делала то, о чем тебя просят.
Стареет, сильно стареет Васючок. Вот и в бороде прибавилось — о, сколько! — седых волос. Скоро, скоро! И она ласково ему улыбается.
Но он объясняет ее улыбку по-своему.
— Потому что ты судишь о гигиене слишком по-дамски, — говорит он.
Горничная отворяет дверь. Врывается струя морозного воздуха, и резко выступает низ крыльца, покрытый ярко-белым пухом.
— Уходи ты, пожалуйста, из передней, — сердится он опять на Варюшу.
Удивительная манера! Того и гляди опять простудится.
Он поворачивается в дверях, раздражаясь, и не знает того, что Варюша делает это нарочно. Так приятно знать, что Васючок сердится оттого, что заботится.
Варвара Михайловна чувствует, что она тоже сделалась капризней. Это произошло с нею с тех пор, когда Васючок смирился и жизнь снова вошла в свою колею. Но остался налет печали. С тех пор родилось это желание постоянно знать, что он вновь принадлежит ей. Может быть, это было маленькое желание его помучить? Ах, Боже мой, но если это делается любя? Васючок все же должен помнить, что он перед нею сильно виноват.
…В то время, когда Петровский выходил из автомобиля, чтобы войти в ворота больницы, к нему подошла просто одетая улыбающаяся женщина.
— Вы, барин, не узнали меня? Я — Агния.
И он сразу же узнал ее по характерному, вдруг мелькнувшему в белесоватых серых глазах знакомому покровительственному выражению.
Что ей было нужно? Он не знал, остановиться ли или пройти мимо и что вообще в этих случаях полагается делать. Но лицо бывшей горничной также внезапно сделалось скорбным и жалким. Привычным глазом он определил, что она была тяжело больна. Может быть, только что выписалась из больницы.
— Я вас узнал, — сказал он и торопливо пошел в ворота, так что она должна была забегать сбоку от него. — Отчего вы никогда не зайдете к барыне? Мне некогда сейчас говорить с вами… В чем дело?
— В чем дело?
Она засмеялась, показав красивые зубы. Очевидно, она считала себя вправе быть с ним немного фамильярной. Он остановился.
— Ну да, что вам нужно от меня?
Она напомнила ему слишком много неприятного. Ему не нравилось то, что она позволяла себе намекать на что-то и заявлять какие-то глупые права. Он распахнул шубу, чувствуя, как лицу и шее сделалось жарко.
— Вот вы как! — сказала Агния, и ее белесовато-серые глаза знакомым выражением двоились. — Значит, старое забывается? Вполне естественно.
Вероятно, она собралась шантажировать его. Он молча запахнул шубу и, не отвечая, пошел.
И целое утро, пока он занимался в больнице, его время от времени беспокоили этот неприятный двоящийся взгляд и нахальная улыбка на постаревшем, болезненно-желтом лице. Он старался забыть неприятную встречу и никак не мог. Казалось, что она должна была что-то означать.
Швейцар передал ему пришедший по почте официальный пакет. Это вызов в Петроград, в комиссию. Последний раз он ездил туда в конце сентября вместе с Варюшей. Теперь Варюше ехать нельзя.
Какое странное совпадение: эта встреча у ворот и этот вызов! Встало вдруг весеннее, жуткое, о чем старался не думать, как о дурном сне.
Всмотрелся в подпись.
— «За секретаря И. Ткаченко».
В остром судорожном усилии напрягшейся памяти что-то вспоминается. Отрывочные фразы Раисы Андреевны. Кажется, почти наверное, это ее брат…
И вдруг вспоминается все. Да, это он. Значит…
Подошедшая фельдшерица о чем-то спрашивала. Улыбаясь, он никак не может вслушаться. Отчетливо видит, что у нее на верхней губе темный пушок и на переносье вскочил прыщик. Она, наконец, смущенно опускает зеленовато-серые глаза. Он совестится попросить ее повторить и говорит, стараясь казаться серьезным:
— Да, да, я понимаю.
В недоумении она пожимает плечами.
— Вероятно, вы меня не слышали, — говорит она строго.
— Милая, я вас слышал!
Он схватывает ее за обе руки, шершавые, еще влажные, и, вероятно, пахнущие карболовкой, крепко сжимает их и трясет.
— Я все, все слышал, от первого до последнего слова. Вы понимаете это?
Он громко и раскатисто хохочет и потом, извиняясь, ласково прибавляет:
— Но я ничего, моя прелесть, не понял. Вы извините меня?
Она улыбается ему тоже, и он понимает, что она ему в глубине души сочувствует. Она еще молода, недурна, и в верхней части груди у нее тоже живет потребность в счастье. О, она великолепно его поняла! Снисходительно она повторяет ему что-то обыкновенное, скучное, больничное, такое, что ему легче сейчас ворочать десятипудовые гири, чем заставить себя слушать. Он улыбается.