И ее отец, вероятно, был такой же. Вообще, жизнь — грязь и люди слабы, никуда не годятся.
Было приятно знать, что из жизни есть выход. Она даже не подумала слова: смерть, а просто, что можно и не жить, завтра ее уже не будет. Как хорошо!
И вдруг пришла мысль:
— Но где достать это… яд?
Когда она раньше думала о смерти, то всегда решала принять морфий.
Впрочем, если она решила, то достанет.
Только скорей бы. Морфий может ей прописать любой доктор, например, живущий в соседнем доме, какой-то Виноградов. Раз она решила, то добьется.
Подумала об отце. Ведь у него будет и завтра и послезавтра. Если бы, например, умер он, а она должна была бы жить, как это было бы ужасно!
Но странно: что же она может сделать?
Лида нетерпеливо усмехнулась. Ведь она же не нарочно, а оттого, что иначе нельзя. Он должен это понять. И, в конце концов, ведь ему уже не так долго осталось жить.
Впрочем, может быть, все это и не так, но она просто не может.
Лида выпрямилась и, глядя в окно, постаралась себе представить, что она «может». И тотчас же боль возросла до нестерпимости.
«Я сойду с ума, — подумала она, — это хуже».
Значит, все.
И опять темное чувство куда-то на время спряталось. Надо было спешить.
Она выдвинула ящик письменного стола и аккуратно достала из непочатой коробки листок бумаги и конверт. Почтовая бумага была «со стихами». По странной случайности, на листочке, который взяла она, были стихи Пушкина.
«О, жизни сон! Лети: не жаль тебя! Исчезни в тьме, пустое привиденье».
Она прочла и опять перечла, и в ее черную тоску вплелось радостное ощущение светлого раздумья поэта, пережившего, очевидно, когда-то нечто подобное.
Разве можно было сочинить это «так»? О, милый Пушкин! Не даром она так всегда его любила. Это был ее поэт.
«О, жизни сон! Лети: не жаль тебя».
Да, не жаль. Лида все-таки старалась себя проверить. Может быть, все-таки жаль? Ведь она, в сущности, еще не знает жизни. И разве Иван один?
Да хотя бы и не один, но ведь она — не Клавдия. Очень, может быть, жаль, что это был Иван. Иван казался ей одним, потом стал другим, но она-то себя знает, и другою она уже быть не может и чувств своих сделать другими тоже не может. Она не может сделать так, чтобы его не любить. Изменил он, а не она. Это так ясно.
И потом не все ли равно, если изменил даже Иван, в кого она верила?
«О, жизни сон! Лети: не жаль тебя».
Согнувшись над почтовым листком бумаги, она сидела долго-долго.
Слезы были выплаканы сегодня ночью. А теперь на смену тупой тяжести скорей приходило совершенно особенное светлое настроение.
Сначала ей хотелось написать отцу подробное письмо. Потом она решительно набросала несколько строк:
«Прости, папа. Не стало силы жить. Моя жизнь не удалась. Начинать снова нет сил. Не могу забыть, и нет веры ни в жизнь, ни в людей, ни в себя. Лида».
Она заперла письмо в стол, еще раз мучительно попыталась отдать себе отчет во всем происшедшем и одобрила принятое решение.
XXI
— Морфия? А зачем вам морфий? — спросил доктор, большой, толстый и конфузящийся человек в золотых очках.
Он опустил глаза книзу и противно улыбнулся.
Лида сделала над собой усилие. Ей было противно лгать. Нельзя ли этого было как-нибудь избежать? Но доктор продолжал с оскорбительным видом вычерчивать что-то пером на бумаге. Сила была на его стороне.
— Нам нужно отравить больную собаку, — сказала она.
— Большую?
Он сделался серьезным и скучным. Лоб его наморщился. Он протянул руку за листком бумаги для рецепта, но на полдороге остановился, и глаза его опять сделались подозрительными. Как это отвратительно! Кому какое дело до ее жизни? Лида выбрала самую большую породу.
— Ньюфаундленд.
— Что с ним?
Она сделала невинные глаза. Как легко приучаешься лгать. Теперь она знала, что доктор ей даст рецепт.
— У нее отнялись ноги.
— Вероятно, давали мясо?
Он сочувственно прищурился. Теперь ему хотелось поболтать.
— Да, — сказала она, превозмогая тоску.
Еще несколько минут, и она не выдержит, разрыдается.
— У меня тоже была такая история, — говорил он, и лицо его окончательно проясняется, даже делается веселым. Но вдруг он настораживается и опять подозрительно смотрит, перебегая от ее лица к рукам. Вероятно, он что-нибудь заметил. У нее дрожат пальцы и озноб внутри. Тошно и гадко.
Мило улыбается ему.
— Да, очень неприятно, но смотреть на страдания еще хуже.
— Это вас расстраивает. Можно поручить ветеринару. Хотите, я дам номер телефона?
Глаза бесцветные, испытующие.
— Папа хочет сам. Он только просит двойную дозу.
— Двойную… Что же, можно. Только надо с оставшеюся частью обращаться осторожно. Рецепт на имя вашего отца?
Он быстро написал и отложил бумажку в ее сторону.
— Иногда это бывает симптомом бешенства. Надо остерегаться слюны.
Ему, видимо, было скучно. Пациентов в зале мало.
Она взяла рецепт и стала прощаться. Денег он не взял.
— А, между прочим, барышня… я могу быть спокоен? Тут нет никакого злоупотребления? Мы переживаем такое время. Нельзя быть спокойным. Эти эпидемии самоубийств, то вспыхивающие, то погасающие.
Ему ужасно хочется поговорить.
— Мы, доктора, подлежим известной ответственности. Впрочем, я извиняюсь… Я это так… Ну, ну…
Он мягко и дружески жмет ей руку.
— Жалко собаку? Что вы поделаете? Я сам отравил свою. Только я хлороформом. Ну, ну…
За дверью кабинета Лида краснеет. Впрочем, ведь рецепт можно всегда разорвать и бросить.
Но на улице овладевает прежнее. Пять минут до аптеки, пять там, пять назад. Целых четверть часа. Что такое доктор? Это все позади. И какое имеют право над ней?
Она крепко сжимает спасительный рецепт. Вот и синие водяные шары. Запах эфира и карболки. Серьезное, медленное лицо старого фармацевта. Он смотрит на подпись.
— Такая большая доза. Это для кого?
— Для собаки, — говорит она, усмехаясь.
Ей хочется истерически рассмеяться. Она кусает губы и прячет лицо в носовой платок.
— Отравить?
В знак понимания он качает головой.
— Хватит на целых трех.
Отворяет шкапчик с надписью: «venena». Там у него масса коробочек и банок.
Когда он сыплет на весы из банки что-то белое, она отвертывается, чтобы не выдать волнения.
Долго запечатывает.
— Уплатите в кассу.
Она его сначала не понимает.
— Да, Господи.
Ей смешно, потому что у нее было такое чувство, как будто ей обязаны дать даром.
Смешно и странно платить деньги за яд. Гремит автоматическая касса, и выскакивает глупый розовый билетик.
— Пожалуйте.
Фармацевт с легким поклоном подает коробочку.
Как все просто.
Скучно визжит и стучит трамвай.
Ужасно при мысли, что можно остаться жить. Идут в длинных шинелях на вате два гимназистика. У одного черные выпуклые глаза, ярко-розовые щеки и раскрытые мокрые губы. Дома на этой улице белые и желтые, и в них однообразная, убийственная жизнь.
Но пусть живут, кому хочется.
Она ощупывает в муфте и глубже прячет коробочку.
Папа ушел. Как хорошо! Вот сейчас, сейчас конец. Бросает пальто, шляпу прямо на стул.
— Подними, Глаша.
— Барышня, что с вами?
— Я простудилась, Глаша. Дай мне стакан воды.
— Отварной?
— Все равно, можно и сырой. Только скорей, скорей.
Отыскивает в буфете аптекарские весы и облатки. Надо взять, пожалуй, аспирин. А то могут догадаться.
И зачем надо лгать, все лгать? Всюду ложь. Как противно.
Вспоминается в золотых очках доктор. Но это только раздражает. Да ведь все равно она нашла бы путь.
— Я лягу, Глаша, заснуть, так меня не надо тревожить. Может быть, я просплю долго. Ну, иди.
Ведь так. Уместится в три облатки. Коробочку и бумажки от порошков за окно. Аспирин поставить на виду. Дверь на ключ.