Вслед за дамами сбежали в одних сюртуках вниз Прозоровский и Бровкин.
В вас нет любви ко мне
Но вы душою нежной, —
— пропел Прозоровский приятным тенором, прокатившимся в мягком, освещенном с одной стороны пространстве тихой улицы:
— Господа, пение не допущается, — сказала медная бляха в овчинном тулупе и с длинной палкой в руке, выдвинувшись откуда-то из тени.
— Дайте ему в рожу, — посоветовал Боржевский, стоявший на крыльце, Прозоровскому.
— Ясно, как шоколад, — сказал Бровкин густым басом. — Отвяжись, кикимора.
Он замахнулся на сторожа. Сторож остался стоять спокойно, и только лицо его улыбнулось.
— Нет ли папироски, господа хорошие? — сказал он, сохраняя в лице поощрительную и почтительную улыбку.
— Пошел, знаешь куда?
Но Прозоровский вынул портсигар и протянул ему папиросу.
— Вот, благодарю.
Он закурил и продолжал благосклонно:
— До Дьячихи дорога укатанная… Таперя земства справила шаше.
— Поди ты к черту… «шаше»…
— Веселые господа, дай Бог здоровья.
Из двери с визгом вырвалась девица в белом платье с блестками.
— И меня, и меня. Бу-бу-бу-бу! Ну и холодно же. Миленькие, закатайте меня в шубу, в овчинный тулуп и возьмите с собой.
— Много вас наберется, — засмеялся Боржевский, и Иван Андреевич видел, как неприятно блеснули на лунном свете его зубы.
— Можно, — сказал Прозоровский. — Надо взять еще две тройки.
— Ясно, как шоколад, — согласился Бровкин. — Эй, как тебя? Автомедон или Фаэтон? — крикнул он, обращаясь к извозчику. — Ты меня знаешь? Слетай мигом к Брюхову, закажи две тройки… с бубенцами, да чтобы не кони были, а ветер. Скажи: Бровкин. Понял?
— Слушаю.
Извозчик плавно снялся с места и зашипел шинами.
— А мы пока подконьячимся.
Все побежали обратно в дом.
— Не сумлевайтесь, мосье, — говорила хозяйка Боржевскому. — Я дверь в зал приказала затворить. Вот так.
— Ко мне! — кричала Тоня, снимая капор, и Иван Андреевич со смутно-тревожным чувством увидал опять ее пепельные волосы, которые густой шапкой вывалились из-под снятого капора.
Она схватила его за руку и энергично потащила за собой, сжимая его пальцы так, что он ясно ощущал ее кольца.
За притворенною в зал дверью визгливо пиликала скрипка и меланхолически плакала гармония.
Через полчаса они на двух тройках и извозчике, мерно позванивая бубенцами, ехали к Дьячихе по широкому тракту, кое-где обсаженному старыми, фантастически изогнувшимися ветлами.
Иван Андреевич ехал с Тоней на извозчике позади всех. Она пожелала этого сама:
— Ну их! Я хочу с вами. Вы — хороший.
Из-под белого капора ее глаза светились на свежем воздухе незнакомым блеском. Она взяла Ивана Андреевича под руку и прижалась к нему мягким боком шубки.
В вас нет ко мне любви
Но вы душою нежной, —
— донесся до второй тройки тенор Прозоровского, заглушаемый звоном бубенчиков и смехом.
«Да, эти слова так подходят именно к ней, — думал Иван Андреевич о Тоне. — Хотя она сурова, но в ней есть настоящая скрытая душевная нежность».
— Вы все молчите, — сказал Тоня и засмеялась. — А он все поет. Я его люблю.
Она с ласковою нежностью прислушивалась к звукам голоса Прозоровского:
Оля не спит,
Коля молчит.
Тоня звонко расхохоталась и захлопала в ладоши, но вдруг круто оборвала смех и опять мечтательно тихо прижалась к боку Ивана Андреевича.
— Нет, вы лучше.
Дурнев сжал ее руку локтем. Она смотрела ему в глаза неподвижным, ожидающим взглядом.
— О чем говорить? — улыбнулся он. — Мне просто хорошо… с вами и не хочется говорить. Хочется смотреть на вас.
Ее губы раскрылись знакомым мягким, доверчивым движением.
Звенели бубенчики, нескладно перебивая друг друга. Осколок луны высоко торчал над горизонтом. Дорога была гулкая от мороза, и было радостно сознавать, что они своим звоном, пением и весельем наполняют всю окрестность.
«В вас нет любви ко мне», — вспомнились Ивану Андреевичу живые слова романса. — «Да и зачем любовь?»
Он пытливо вглядывался в Тонины глаза, и на него оттуда смотрело что-то неподвижное, бесконечно-притягательное и вместе жуткое, отчего кружилась голова.
«Но вы душою нежной»…
Любовь? А может быть, вовсе и нет никакой любви? Есть, просто, вот это вечно женское, загадочное, волнующее.
Он осторожно высвободил правую руку и обнял Тоню за талию.
— И вы тоже хорошая, — сказал он. — Я верю вам. Вы — особенная. Вы, может быть, как и я, что-то пережили.
Теперь их лица касались друг друга близко-близко. Он чувствовал теплое кружево ее капора на своей щеке и уже не видел ее глаз, а только слышал дыхание. Он обхватил ее крепче, она не сопротивлялась. И он понял, что в эту ночь эта девушка будет должна сделаться его.
Передняя тройка начала заворачивать вправо. Мелькнула низенькая каменная постройка за густым палисадником и темными окнами. Затявкали собаки.
— Точно сон! — вздохнула Тоня и выпрямилась.
Их лошадь тяжело храпела, упершись оглоблями в остановившуюся вторую тройку. Там ругались и почему-то не ехали дальше. Потом тройка рванулась и понесла вихрем прямо по шоссе. Девицы завизжали.
С первой тройки соскочила грузная фигура Бровкина и, чернея на фоне освещенной дороги, растопырив кривые ноги, закричала, сложив руки рупором:
— Алло! Куда вы, черти? Они сошли с ума. Ясно, как шоколад.
Лошади остановившейся тройки редко и мелодично позванивали бубенцами. На крыльце строения показался огонь, кто-то вышел с лампой.
— Точно сон, — шептала Тоня. — Милый, какой вы милый! И куда они умчались на тройке? Точно сон.
— Ал-ло-ло-ло-ло! — гремел Бровкин.
И видно было, как в лунном тумане вторая тройка тоже остановилась.
— Ал-ло-ло-ло-ло-ло! — ответил отдаленный тенор Прозоровского.
Так перекликались они между собою, точно два властителя этой лунной долины.
Сидевшие на первой тройке тоже молчали. Они любовались ночью и голосами.
Бровкин привез на своей тройке худую, высокую немку Эмму, ту самую, которая в белом платье выбежала на крыльцо и просила взять ее с собою, и Варю с курчавыми, упрямыми, точно из колючей проволоки, волосами и вздернутым носом. Обеих он ввел на крыльцо, обнимая за талию. Но так как он то и дело сам спотыкался и чуть было не упал, запнувшись за верхнюю ступеньку, то они, в свою очередь, поддерживали его под руки, и издали казалось, что все трое представляют из себя одно странно-смешное, нераздельное существо, громко и грубо ржущее и визгливо хохочущее.
— Мы трое в одну! — кричала немка. — Дайте нам большой зофа.
Прозоровский привез с собою «турчанку», которая в плюшевой ротонде с белым воротником была похожа в передней на артистку, а сбросив ее на руки черноглазой служанке, с пугливым деревенским лицом, сразу начала канканировать по небольшому зальцу с тусклым керосиновым настенным освещением и убогою ситцевою мебелью по стенам.
Катя, в яркой пунцовой кофточке и в обтянутой черной, узкой юбке, стуча высокими каблуками, перебежала через зал к граммофону с большой желтой трубой и начала его заводить.
Граммофон сначала пронзительно зашипел, а потом рявкнул густым басом:
— Господи, спаси благочестивыя и услыши ны.
Все от неожиданности засмеялись. Стаська перестала канконировать и хохотала, согнувшись вдвое.
— Вот напугал! — я думала, что такое? Какой романс?
Граммофон продолжал трубить:
— И во веки веко-ов.
— Нехорошо смеяться! — строго сказала Варя, которую, вместе с Эммой, Бровкин усадил к себе на колени.
— Ясно, как шоколад, — подтвердил он со своей стороны: — Как тебя? Высокие каблуки, перемени пластинку.