— Телеграмма.
Машинально тут же рвет и читает:
«Я больше не хочу и не буду тебя связывать…»
Старается уяснить себе, что это может значить.
— Да, надо расписаться.
Почтальон уходит и в дверях сталкивается с Раисой…
— Можно?
Смеясь, она переступает порог.
— Телеграмма?
Он протягивает ей бумажку. Она жадно и просто, точно это теперь ее несомненное право, берет и смотрит. Потом смеется.
— Ну, разве же это не восхитительно? Варюша дает ему свободу.
— Я не понимаю, что это может значить, — говорил он, привлекая к себе ее легкий стан.
В промежутки между болезненными поцелуями она отвечает на долгую невысказанную мысль:
— Дорогой мой… это, поверь, только суррогат.
Она опять долго смеется, слегка обороняясь от его ласк. И этот смех — тоже слегка враждебный, обороняющийся.
— Что «суррогат»?
— Все… И телеграмма… и то, что я здесь… все…
…Он зажигает электричество.
Она сидит в углу дивана, подпрятав под платье ноги.
— Мне холодно, — говорит она.
Он приносит ей шубку.
— Теперь мне можно уходить? Да? Уже все?
В глазах ее неожиданные слезы.
— Нет, это не упрек. Какое я имею право на упреки? Моя любовь к тебе, это — мое собственное падение. И оно касается только меня самой. И больше ничего.
— Ты говоришь: падение. Это мне больно.
Он целует ее холодные руки и греет их дыханием. Ему хотелось бы сказать ей много каких-нибудь хороших слов, но их нет. Он боится оскорбить ее чуткое ухо диссонансом.
— Я знаю, что моя любовь должна только оскорблять тебя, — наконец, говорит он. — Я это знаю хорошо. Но разве же… это похоже почему-то на падение. Ты — чиста. И если бы я был в силах порвать многое ненужное, что связывает меня, то, может быть, это и была бы настоящая и хорошая человеческая любовь… та, в которой отказано мне.
Она покачала отрицательно головой.
— Нет, моя любовь есть падение и всегда была только падением.
Ему хотелось чем-нибудь ее утешить.
— Я согласен, ты не можешь осуществить в твоей жизни такой любви, какой хотела бы. Но в этом все-таки виноваты мы, представители грубого пола. Мне кажется, что женщина всегда будет обманута в своих ожиданиях. Мужчина слишком эгоист, а, может быть, и измельчал. В известном отношении, мы, современные мужчины, слишком партикулярны для любви. Нас не может надолго увлечь тот романтический порыв, который владеет женщиною. Знаешь, дорогая, ведь я только могу презирать себя, как мужчину. Я понимаю тебя, а себя могу только презирать. Я ведь прекрасно знаю, что только похитил твою любовь, как похищают сокровище, с которым впоследствии не знают, как поступить.
— Нет, это не так, — сказала она. — Мужчина всегда таков. Если бы даже это был кто-нибудь другой… Все равно. Виновата всегда я… Виновата только женщина.
— Это бездоказательно.
— Любовь должна быть большим чувством. Вот почему.
Она смотрела на него из отдаления дивана, и ее губы складывались в то слегка брезгливое выражение, которое он запомнил у нее еще при встрече.
— Ты должен был бы обижаться на меня.
Она съежилась еще больше и продолжала загадочно усмехаться.
— Ведь я больше не повторю тебе слов о любовной сказке. Это развеялось. И не потому, что ты был в этом виноват.
Она, точно извиняясь, протянула ему руку. Он сжал холодные кончики пальцев, чувствуя себя ничтожным и бесконечно виноватым перед нею, как перед женщиной.
— Я рада, что могу, наконец, не обвинять никого, — сказала она. — Раньше я ненавидела Варвару Михайловну…
Она говорила, мечтательно углубленная в себя.
— Я считала ее тупою мещанкой.
Он с удивлением поднял голову. Она улыбнулась, потом попросила у него папироску и, медленно и угрюмо куря, продолжала:
— Я и она, это — одно. Вся разница между нами только в том, что она первая, а я вторая. Она случайно первая, а я случайно вторая. Почему она? Почему я? В этом нет никакого разумного смысла. Могла быть первою я, а она была бы второю. И, вероятно, тогда я боролась бы за эти свои права «первой» так же, как теперь борется она. Ты думаешь, что это было бы иначе? О, нет! В том-то и ужас, и вся гадость.
Брезгливое выражение в ее губах выросло.
— И перестаешь себя уважать. В нас нет того, что философы, вероятно, называют идеей. Я когда-то читала… кажется, у Белинского… что каждая вещь, чтобы существовать, должна иметь свою идею, чтобы эта идея оправдывала ее существование. А что оправдывает мое существование в твоей жизни или твое в моей? Какая, выражаясь громким словом, «идея»? Меня лично соединяет с тобою (я не хочу этого скрывать!) довольно мелкое, хотя и сильное чувство: это — мое влечение к тебе как к мужчине.
Лицо ее сделалось опять болезненным, почти страдальческим.
— А этого мало… Можно ли себя за это уважать?
Она потушила папиросу.
И, странно, он понимал, что она чем-то права.
Сурово-сосредоточенная, она говорила:
— Я люблю тебя по праву того звериного, которое скрывается во мне. Когда я звала тебя за собою в Петроград, во мне родилась какая-то прямо потребность надругаться над тем, что я могла назвать моею любовью к тебе. Такая женщина всегда унижает, будь она законною или нет. Ей надо, чтобы мужчина был раб, чтобы он почувствовал свое ничтожество. Уверяю тебя.
Она улыбнулась с дерзким вызовом, посмотрев ему в глаза:
— Вот видишь, как я теперь спокойно и трезво рассуждаю о подобных вещах. Это потому, что я все эти месяцы думала. О, я думала!
Она взялась милым и трогательным жестом за голову. Точно ей было тяжело от мыслей.
— И я теперь уже не та. И я рада, что ты меня поймешь без обиды и раздражения.
Она опять протянула ему руку и, горько улыбнувшись, как всегда, кончиками губ, трепетно пожала его пальцы холодными и влажными пальчиками.
— Я знаю, что ты хороший и порядочный человек. Ты — лучше Александра. Ты меня, я знаю, поймешь. Александр, уходя, просил у меня позволения вернуться к своей прежней семье. Ты, по, крайней мере, избавил нас обоих от этой комедии. Ну, ты просто же бесконечно умнее. Но ты все-таки, дорогой мой, только… ты не обидишься?
Она смотрела на него с мило-просительной гримаской.
— Я? — сказал удивленно он.
Что-то широкое, свободное и хорошее распахнулось в его душе. Он привстал с пола, на котором сидел, и, пересев к ней на диван, с бесконечною нежностью взял ее руки в свои.
Прося у него глазами прощения, она сказала, продолжая улыбаться, и ему казалось, что ее глаза смотрели прямо в глубь его отворенной перед нею души.
— Милый, ты только — суррогат.
И вдруг плечи ее сократились болезненным движением, она откинула голову, безнадежно охватив ее руками, и, кусая губы, забилась в слезах.
Он не смел утешать.
— Да, да, ты — суррогат. Пошлое, ужасное слово! Но это — ты, ты, который мог бы быть моим милым навсегда и которого я… ты должен простить мне сегодня и это…
Она прижалась к его плечу, усталая, ищущая покровительства и защиты.
— Которого я не могу в душе не презирать. — Тревожно она вдруг откинулась. — О, не подумай: не за то, что ты отказался бросить жену и семью и бежать ко мне… Тогда я стала бы презирать тебя еще больше.
Положив ему на плечи вытянутые руки, она продолжала говорить опять спокойно, и в лице ее была прежняя ласковая серьезность:
— Я люблю тебя за то, что ты все-таки лучше других. Но ты не тот, кого бы хотелось моей душе… там… в глубине…
Он кивнул сочувственно головой. Опять поплакав, она продолжала:
— Благодарю… Прости… Это — бабье. Но ты меня, может быть, поймешь. Я долго не могла понять: почему до сих пор любовь меня только унижает? И теперь я это поняла.
Глаза ее сделались большими и оттого были особенно темными.
— Я поняла, что любовь для женщины, это — ужас! О, какая ошибка видеть в любви источник наслаждения!.. За это женщина платит своим позором. Мужчина встает и идет к своим делам. И в этот момент, я знаю, у него нет ничего, кроме отвращения и презрения к женщине. Не оправдывайся, мой дорогой. Не надо. Это так, и так быть должно.