В его смешных, прищуренных глазах стояли глупо-сентиментальные слезы. Этим, впрочем, Курагин всегда отличался и раньше.
— Отчего же ты тогда не женился? — спросил Петровский.
Курагин его раздражал.
— Оттого, что было жаль… себя жаль и женщины жаль… собственно, порядочной женщины жаль: таких каких-нибудь вертушек, кто их будет жалеть? А таких, как Варвара Михайловна, мне всегда было жаль. Потому что они подходят к любви с настоящими, возвышенными, человеческими требованиями. Для них любовь, это — не какой-нибудь пошлый акт… Вот ты, женатый человек, прожил восемь-девять лет в законном браке с милой женщиной, а ты, брат, пошлее меня смотришь на женщину. Ей-Богу… конечно…
Он продолжал бегать по комнате, в своей смешной короткой куртке, выдвигая вперед сорокалетнее брюшко.
— Я вот всю жизнь прожил с проститутками и пошлыми бабенками, а я женщину все-таки больше тебя уважаю. Не веришь? А я тебе говорю, что ты — циник, настоящий циник. И я это понимаю: ты — циник, может быть, оттого, что прожил около десятка лет в браке с порядочной женщиной. Да, да, да, да… Именно, оттого. И я тебя не осуждаю. Это — трагедия, — и больше ничего! И даже больше: иначе, если хочешь, и нельзя, никак нельзя. Ведь какая бы она ни была там по своей натуре самая порядочная и распорядочная, все-таки еще есть на свете и эта самая мерзость — пол, и ему нет никакого дела до того, порядочная женщина твоя жена или непорядочная. Да ты и сам, может быть, знаешь, что порядочная, и тем, может быть, даже хуже, что ты знаешь, что она порядочная…
— Нет, Варюша не порядочная, — сказал Петровский.
— Оставь! — негодующе крикнул Курагин. — В тебе говорит раздражение, боль, а ты должен быть объективен. Ты — врач. Если бы она не была порядочна, умна, — словом, если бы она не была вообще значительной человеческой личностью, ты бы ее давно уже бросил. Оставь!
— Не бросил потому, что у меня нет характера.
— И это тоже неверно. Не бросил потому, что ты — тоже порядочный человек.
Петровский пожал плечами. Разговор становился для него скучным.
— Подожди, — кричал Курагин, — я тебе сейчас объясню, как я понимаю вашу трагедию. И уж я, брат, все это до тонкости верно понимаю. Почему никогда не было никакой трагедии у меня и у тех женщин, с которыми я сходился? Да потому, что я — пошляк, и они — пошлянки или пошлячки — не знаю, как их назвать. Как мы сходились? Мы просто раздевались и одевались. Самым упрощенным способом. (Раскрыв широко серовато-бесцветные глаза, он весело хохотал.) Со многими из них я даже теперь вовсе и не кланяюсь. А думаешь, я не мог бы любить? Ого-го-го, брат! Только бодливой корове Бог рог не дает. Отчего я не женился? Оттого, что я мог бы пойти только в беспроигрышную лотерею, а такой в этом деле нет. Ведь кто такие те женщины, с которыми нас ежеминутно сталкивает судьба? И почему я должен отдать свое сердце той, а не этой, шестой, а не седьмой, двадцать четвертой, а не двадцать девятой? Ты вот, скажем, решил отдать его двадцать девятой: Варваре Михайловне. А я бы, например, усомнился. Когда я был еще молод и все боялся жениться, я, бывало, как попаду в какой город, Тамбов или Владимир, так и думаю: ну, крышка, теперь — тут, наверное, женюсь. И до чего, если хочешь, мне было всегда обидно: чем хуже, например, Воронеж, что я предпочел жениться во Владимире? И чем воронежские барышни хуже владимирских? А как приедешь обратно на вокзал и говоришь себе: ну, слава Богу, унес ноги!
Он рассмеялся дрянным смехом.
— И еще, брат, у меня было всегда такое подлое чувство; то есть, не подлое, а скорее обидное: вот я, скажем, пришел в этот дом, а тут есть барышни: невинные глазки, фарфоровый носик, и все прочие духовные и физические принадлежности девственницы, — и, значит, я могу за этой девицей теперь ухаживать и соединить с нею свою судьбу, а вот я встретил, например, третьего дня какую-нибудь такую в трамвае, и глаза и все манеры у нее, может быть, в двадцать раз притягательнее для меня… и душа в глазах светится… и сама она на тебя смотрит, авансы глазками делает, а подойти нельзя. Да если бы и можно было подойти, то все-таки из этого ничего, кроме глупости, не выйдет: ну, что из того, что я встретил ее в трамвае, а двадцать тысяч других я не встретил вовсе и не встречу никогда. Никогда! Я понимаю, что очень глупо говорить таким образом в сорок лет, но ведь это же обидно, господа: мы покорили воду, огонь, воздух, а стихию пола не только что не покорили, а даже еще и не задумались серьезно над тем, что ведь ее тоже нужно покорять, а не брать так просто, в сыром виде. И оттого выходит, что не мы владеем стихией пола, а она владеет нами. Она — точно клейкая бумага для мух. Ужасно противное и гнусное зрелище: летит муха… дай-ка, мол, сяду… только, мол, немного посидеть, — ай, завязила лапку! Туда-сюда — и вторую, и третью, и крылышки, и хоботок. Ведь это же ужас, ужас! Ведь разве можно так? Ты меня прости… Но будем говорить серьезно: заехал ты в Шепелевку, в имение каких-то там полузнакомых тебе Четвериковых, и вдруг решил, что вот эта самая двадцать девятая и есть настоящая, и другой уже нет и не может быть, а если и будет, так ну ее к черту! Помнишь, я тебе тогда же говорил…
Глаза его трусливо и мстительно-обидчиво забегали.
— Не говорил ли я тебе: эй, Вася, не торопись! Но дело не в том, муха уже попала. Хотел я тебя, говоря по совести, из дружбы оторвать тогда вместе с лапкой… (Ну ее к черту, в таком случае, и лапку…), да страшно стало: а вдруг я, мол, все-таки ошибаюсь? Так и не стал… Ведь это же подлинная трагедия: мы, умные, передовые, образованные люди, сходимся с почти первой попавшейся женщиной. Хуже, чем в трамвае. Ведь это же, прежде всего, если хочешь, даже какое-то неуважение к женщине. И я бы на месте женщины, настоящей и серьезной, прямо так бы и ставил вопрос: как вы смеете, милостивый государь? Да, да, да, да!.. Как вы смеете, милостивый государь? Если женщина себя уважает. И прямо — в харю! Непременно.
Он уселся рядом с Петровским на диван и продолжал с глубокомысленным видом:
— Тут, понимаешь ли, непременно должна быть какая-нибудь этакая предварительная разумная организация… вроде «Брачной газеты», что ли. «Ищу жену-друга, преимущество отдам играющей на пианино…» Да, да, да, да!
Петровский визгливо смеялся. Курагин ласково-настойчиво заглядывал маслеными глазками ему в глаза.
— А что ж в этом такого плохого? Этак засмеять можно все, что угодно. А ты докажи, почему это вздор. Тут все-таки я вижу попытку как-то бороться с неясностью положения, побороть пространство… Тут, как-никак, сначала переписка по почте… обнаружение души… Я не спорю: обман и пошлость. Но есть, по крайней мере, работа, есть искание… и не только одного приданого… Есть прямо: «материальной стороной не интересуюсь».
Опять в его глазах появилась слезливая муть.
— И во всяком случае, это лучше, чем делается в буржуазных кругах: точно зашел в магазин и купил себе штиблеты. А к вечеру они, оказывается, жмут в подъем. Но, брат, поздно: в магазине не берут обратно поношенного товара. Ведь это же трагедия! Я тебе говорю.
Петровский слушал, и ему казалось, что Курагин, пожалуй, в чем-то пошло и отвратительно прав. Даже насчет «Брачной газеты».
В передней прозвонил звонок от парадной двери.
Курагин отворил дверь сам.
Порог переступила маленькая, смелая, круглая фигурка в шляпе с зеленым бантом. Петровский узнал Лину Матвеевну.
— Варвара Михайловна велели передать, что они очень больны и не могут приехать. Они ждут вас, Василий Николаевич, немедленно домой.
— Хорошо, идите, — сказал Петровский. — Я приеду вслед за вами.
Когда дверь за ней закрылась, он повернулся к Курагину.
— Знаешь, я не могу ехать. Я тебе не умею объяснить почему. Может быть, просто потому, что я больше не в силах переносить это унизительное издевательство над моею человеческою личностью… Пусть произойдет все, что угодно, но я не пойду. И, наконец, я не верю, что она так больна. Это — штуки!