Самый страшный враг любви — безразличие. А мы еще далеки от этой последней грани.
Боже, как далеки! Дорогой, не боритесь же напрасно. Я смело вам разрешаю ненавидеть себя. Целую ваши неумолимые руки. Ваша раба Нумми».
Колышко разорвал письмо, но у него было чувство неприятного удовлетворения. Да, его чувство к ней ближе всего подходило к понятию ненависти. Она не была для него безразлична. Даже клочки этого разорванного письма доставляли ему что-то похожее на радость. Она предугадывала его ощущения. Ему хотелось сжать ее пальцы, чтобы услышать их хруст, бросить ее на пол, может быть, даже… Он остановился, в страхе ощущая жар в лице. Медленно и сладко замирало сердце. «Самый страшный враг любви — безразличие». Она позволяла себе играть его душой, точно мячиком. Она хотела, чтобы он ее то любил, то ненавидел. И может быть, даже его ненависть была ей больше нужна, чем его любовь.
Он представил себе ее удлиненные, весело смеющиеся глаза. Он постарался подумать о них безразлично. От напряжения пот выступил у него на лбу и ладонях. Не должен ли он ответить на этот последний выпад равнодушием и презрением?
Его охватил страх. Неужели он больше не господин своей души? Ну да, это была ошибка, неосторожное увлечение. Он доверчив вообще. Он немного неосторожно подпустил эту женщину к тайникам своей души. Он был обманут блестящей внешностью и искусной игрой.
Взгляд Колышко упал на развернутые части конкурсного проекта, белевшие на чертежных досках. Правда, он за последние дни почти вовсе отстранился от работы над ним. Над столом на козлах витал теперь всецело дух Василия Сергеевича. Лично у него проект вызывал неприятное чувство тошноты.
Это было малодушное бегство. Колышко подошел к чертежному столу. У него было странное ощущение, точно он соразмеряет силу своего духа с этим неприятным и липким, сторожившим его с недавних пор.
Если бы он мог покончить одним ударом. Мысль показалась ему явно сумасшедшей. Он покрыл вычерченные части тонкой серой бумагой. Дело сделано. Нет ничего труднее, чем разобраться в тайных процессах творческой работы. И почему он привык думать, что обязан замыслом этого проекта участию Веры Николаевны? Творческое возбуждение могло прийти к нему по самым разнообразным и капризным поводам. Он слишком мнителен.
Руки его дрожали. Он понимал, что пытается себя обмануть. Надо быть стойким и смотреть правде в глаза. Да, он увлекался этой женщиной. Да, этим проектом он обязан ей. Да, он любил, он был взволнован.
Вглядываясь в резкие штрихи первоначального наброска, распяленного Василием Сергеевичем на стене, он вновь сейчас переживал отдельные моменты этого поразительного подъема.
С тех пор она обманула его. Все оказалось фальшью. Но ведь подъем остался подъемом. Подъем — это то, что всегда жило в нем самом.
Он припомнил, сцену за сценой, появление этой женщины в его доме и то, как она расчетливо и упрямо шла к своей цели. Да, ее игра была ее игрой, его же искренность оставалась его собственной душевной правдой.
Он вновь вернулся к столу и погрузился в созерцание чертежа. Почему это случилось так, что прекрасный порыв, вызванный несомненным восторгом перед душой этой женщины, ее умом, вкусом, превратился во что-то безобразное?
Может быть, он был несправедлив к ней? Да, она была жестока, прямолинейна, ее душа шла по трудным, извилистым путям каких-то непонятных ему извращений. Она прикоснулась к его духу, чтобы наполнить его тревожным и невнятным гулом. Они просто были разные. Почему он должен ее «презирать» или «ненавидеть»? Еще и сейчас она заставляла напрягаться и дрожать его душу. Отчего он не хочет остаться беспристрастным?
Придвинув стул, он погрузился в созерцание отдельных частей чертежа. Его мысль делала новые и новые открытия. Брезгливо поджав губы и задерживая дыхание, он всматривался в работу помощника. Местами для него были ясны его ошибки. Иначе и не могло быть. Во всем этом было что-то хаотическое. Старческая фантазия Василия Сергеевича делала то там то сям зияющие бреши. Проект смотрел на него сиротливо. Столько потраченных ночей! И не смешно ли это бегство от самого себя? Не возмутительна ли эта неспособность покончить с двойной бухгалтерией собственного духа? Что же, в конце концов, он здесь хозяин или больше уже нет?
Взяв зеленый карандаш, Колышко прыгающей рукой сделал надпись на фризе:
— Переделать!
Это была новая долгая работа. Но появилось чувство внутренней честности. Идея принадлежит себе самой и никому больше. Придирчивым глазом он следил за ее детальным выявлением, делая пометки: «Рахитично! Убрать к черту! Кого вы хотите обмануть? Наивность!»
Так сидел он неопределенное время, пока к нему не постучал осторожно Гавриил.
— Барыне лекарство, — сказал он испуганно.
Вся его высокая фигура, в белом переднике, отогнутом с одной стороны, казалась в особенности фантастически-нескладной. У него был такой вид, точно он потерял что-то. Вообще, в доме все сошло со своих мест. Накрыли обедать на круглом столике в гостиной. Сестра милосердия вносила в дом неприятный характер больницы. Но за всем этим стояло что-то гораздо большее, неуловимое.
Колышко остановился перед запертой дверью в спальню. Все сплелось в один мучительный узел. В то время как здесь Сусанночка боролась за жизнь, он там, сейчас, в кабинете, вычерчивал и высчитывал линии здания, стараясь себе доказать, что он перед собою прав. Затворяясь в своей рабочей комнате за дверью, глухо обитой клеенкой, он слишком легко и удобно находил самого себя. Он был в своей самой последней душевной глубине легкомысленен, как мальчик.
Сейчас, стоя перед дверью в спальню, он испытывал неловкость. Сусанночка была ему дорога, но и она затрагивала его душу чисто внешне. Она была, в сущности, большим и посторонним «душевным удобством». Стыдясь этой мысли, он отворил дверь. Или, быть может, так уж устроена душа мужчины?
На цыпочках он подошел к постели. Ему хотелось спрятать в лице это внутреннее, проступавшее чувство неопределенного стыда.
— Тебе больно? — спросил он.
Она остановила на нем темный, горящий взгляд. Что-то быстрое, неуловимое в беспрестанном трепетном мелькании пробегало в нем. Это стремились ее лихорадочно-поспешные мысли.
Она взяла его руку обеими горячими руками.
«Ты здесь? Ты не уходишь от меня никуда?» — услышал он в длительном пожатии.
— Да, да, я не уйду никуда.
Он накапал в стаканчик капель. Сестра милосердия придержала ей голову. Колышко поднес стаканчик к губам Сусанночки. Она закрыла глаза и покорно выпила, чуть поморщившись от боли. Глоток причинил ей страдание.
Колышко плохо переносил зрелище физических мучений. Он старался не думать о поврежденной у нее верхушке легкого. Сусанночка поняла это по выражению его глаз и улыбнулась ему. О, она бы хотела умереть так, чтобы он был уверен, что ей не больно и, напротив, очень даже хорошо и весело. Вероятно, для этого надо очень любить. Перед этою ее любовью он чувствовал себя духовным кастратом.
Стаканчик был поставлен на место, а ему не хотелось уходить. Сусанночка сказала благодарно глазами: «Иди».
Он медлил. Ему хотелось сбросить душевную тупость, делавшую его чересчур уравновешенным и спокойным. Он присел рядом с Сусанночкой, на край ее постели. И опять было ощущение внутреннего душевного узла. И Сусанночка, и даже Вера Николаевна, обе были счастливее его. В их жизни и чувствах была полнота. Они были способны на страдания и на жестокость. Он вглядывался в лицо Сусанночки. Если бы она могла передать ему часть своей души!
И его охватил прежний страх. Виновато улыбнувшись, он поднялся и вышел из спальни.
В дверях кабинета он остановился. Выправление проекта представлялось ему несвоевременным занятием. Отвращение переполнило его до кончиков ногтей. Кому и что он хотел доказать? Он переходил от одной лжи к другой, вечно оправдываясь в своих глазах. Верил ли он во что-нибудь, зрелый господин средних лет, и был ли у него вообще какой-нибудь Бог?