И в этом движении его головы было много чего-то наивно-милого.
— Я бы начал с того же самого пункта, — продолжал он, громко смеясь, — и дошел бы опять до сегодняшней точки. Черт! Выполнил бы всю программу от начала и до конца. Для меня это неизбежно.
— Почему? — спросил Иван Андреевич.
— А черт его знает. Должно быть, я Клавку любил. И других тоже. А раз я любил, мог ли бы я не любить? Ясно, — и так далее. Perpetuum mobile.
Он сделал указательными пальцами движение один вокруг другого.
— А раз неизбежно, то и… А, знаете, в сущности, это — проклятый вопрос. Мы с женщинами сходимся как-то подло, и они оставляют нас. Все-таки они чего-то ищут, любят честнее, глубже. Если привяжутся, то навсегда. Архаровцы мы, по-настоящему… Конечно, это неизбежно, но… Да, конечно, неизбежно. А, черт! Для меня по крайней мере.
Он начал насвистывать шансонетку, глядя печально вдаль. Лицо его заметно осунулось за последнее время и постарело. Возле глаз появились «гусиные лапки». Должно быть, ему теперь очень плохо жилось. Жил он где-то в плохих номерах и, вероятно, скверно питался. Пальто на нем было неважное и шляпа прошлогодняя, хотя еще хорошая. Это был большой ребенок, который требовал заботы о себе.
И хотя он сейчас во всем обвинял только себя, но в поступке с ним Клавденьки чувствовалось что-то жестокое. И Иван Андреевич ненавидел сейчас эту женщину, маленькую, изящную, как хищный и вредный зверек.
В квартире охватило что-то сдавленное, серое, скучное. Иван Андреевич вошел, не раздеваясь, и, отворив все форточки, распорядился тотчас же выставить окно. Юрасов, тоже не раздеваясь, сел за пианино и стал брать случайные, бравурные аккорды.
Было пусто, неуютно, точно после какого-то погрома или покойника.
Наконец, Дарья выставила раму и распахнула окно. Разом вдвинулась улица с тарахтеньем, неуловимым движением, чужими голосами, и окончательно захотелось вон, на волю.
— Разве поехать на «Откос»? — спросил Сергей Павлович, — нет, скучно.
И вдруг Ивану Андреевичу вспомнилась осенняя поездка в лунную морозную ночь на тройке с бубенцами, напудренные женские лица, домик «Дьячихи». Потом бархатная шубка и светлый капор. Голос прежнего Прозоровского:
«Но вы душою нежной…
В вас нет любви ко мне».
Он силился вспомнить глаза, но память застилалась мучительною болью и страхом. В эту ночь он совершил большую подлость против девушки.
Испытывая сладостную дрожь, он отошел от окна. Как странно: он был тогда безумно счастлив.
Он нерешительно посмотрел на Юрасова. Предложить ему поехать «туда»?
Но в Сергее Павловиче чувствовалась та особенная порядочность, которая сразу бросается в глаза у всех мужчин, не посещающих известных «домов». Захотелось Боржевского, Бровкина и того особенного угара, который делает возможным все.
— Давайте обедать, — сказал он решительно и, написав дрожащею рукою пригласительную записку Боржевскому, отправил Дарью, приказав по дороге купить вина.
— Это что же? Мальчишник? — спросил Боржевский, входя.
Иван Андреевич, уже сидевший с Сергеем Павловичем за столом, сделал неопределенный жест рукою.
— Догоняйте! — пробасил Юрасов, — хотя… трудно.
Дарья, которая любопытно жалась у косяка, глядя на веселящихся господ (ей перед тем тоже попал стакан вина), весело взвизгнула.
— Это дело, — сказал Боржевский, разоблачившись, и строго посмотрел на Дарью. — Ну, моя дорогая, стара.
— Что ж из того, что стара? А сами вы молоды?
— Что верно, то верно. Эх, уходит жизнь.
Он сокрушенно пожал сидящим руки, потом скептически взял в руки графинчик водки, наполовину неполный.
— Не бойся, старина, есть еще запас, — сказал Сергей Павлович, сразу переходя с ним на «ты».
Наплывали сумерки, но не хотелось зажигать огня. Лицо Боржевского, сухое, с пестрой, аккуратно подстриженной бородкой, странно и смешно напоминало иконописный лик.
Он говорил:
— Старость узнается не по волосам и по коже, а по человеческим жилам. Есть такая жила, артерия. У меня артерия хорошая.
И это было смешно.
— Каждый мужчина живет два века, а который — три.
— Ты живешь, наверное, четвертый век, — издевался над ним Юрасов.
— Все может быть. Смотря по тому, как жить. Мужчине определено долгое плавание, а женщина — утлая ладья. Уже хотя бы по одному тому, что бабий век — тридцать лет.
— Убавляешь.
— Нисколько. А в мужчине вся зависимость от артерии. У кого артерия хорошая…
Зажгли огонь.
— Коли ехать, то время, — сказал Боржевский, обсасывая усы.
Иван Андреевич чувствовал неприятную мутную тяжесть в теле и голове. По мере того, как он пил, образ Тони выступал перед ним яснее и яснее. Теперь вспомнились и глаза. Они были странно неподвижные, неживые, всегда устремленные перед собою, и выражение менялось только в губах. Но и губы у нее улыбались совершенно особенно, уголками вниз. Теперь он припомнил ее всю и удивлялся себе, что мог, вообще, ее забыть. Он покинул ее, выбросил из своей жизни эгоистично и грубо, как бездушный предмет, в котором миновала на время надобность.
И оттого теперь было, прежде всего, стыдно, и он не знал, как поедет к ней.
Простит она или нет? Нет, не простит.
Боржевский поднялся. Иван Андреевич не мог припомнить, кто первый сделал предложение ехать «туда». Это вышло само собой. Только не глядели в глаза друг другу.
— Я никогда еще не был, — сказал Сергей Павлович. — Черт!.. Все равно, поедем.
В передней они долго и угрюмо одевались, отыскивая шляпы.
— Калош не надо, — сказал Боржевский. — Там тротуарчики получше здешних.
За железнодорожным шлагбаумом сразу почувствовалась настоящая весна. Пахло теплой, нагревшейся за день и отходящей землей. Резиновые шины колес шуршали точно по бархату. Где-то гукнул маневрирующий паровоз.
— Славно, — сказал Боржевский, сидевший, точно ребенок, на коленях у большого Юрасова.
— Молчи, артерия!..
Сергей Павлович был угрюм.
— А это что? Кладбище? — спросил он, указывая на прозрачно-темнеющий лесок весенних безлистных березок за оградой.
В отдалении выступал туманным пятном печальный контур высокой белой колокольни.
— Нашли соседство!
— Что ж, покойничкам, по крайности, веселее!
— Ах, черт! Не о том я.
Замелькали домики слободки.
— Если к Тоньке, то дальше, — сказал Боржевский, угадывая намерения Ивана Андреевича. — Теперь их компания разрознилась: Катька в Таганроге, Эмка — умерла.
— Как? Та немка? — поразился Иван Андреевич.
— Она самая. Пуговицу в пьяном виде проглотила. Купцы здесь кутили. Подбили девку на пари. До денег страсть падкая.
— Ну, и что же?
— Да ничего же. Резали ее потом в больнице, да все без толку. А купцам что же? Кабы они были трезвые. Трезвые сюда не ездят. Стой!
Остановились у крылечка «со столбиками», с одной ступенькой.
— Да, уж это второй разряд, — сказал Боржевский, пока Иван Андреевич расплачивался. — Со ступеньки на ступеньку. Такая уж здешняя карьера.
Темно-зеленые ставни домика были наглухо заперты и задвинуты железными засовами, несмотря на теплую весеннюю ночь. Изнутри глухо доносилась музыка.
Боржевский постучал в дверь. Иван Андреевич стоял, испытывая страх и радостную дрожь. И вдруг ему показалось, что девушка его простит. Здесь все прощают. Сюда приходят уже заранее прощенные, принятые, все — какие есть.
Дверь тихо отворилась, кто-то что-то сказал, и они вошли вслед за Боржевским.
Охватило в тесной передней неприятным запахом сырости, пива и фиксатуара. Рядом, за дверью направо, оглушительно играли на гармонии, и из большой растворенной двери доносились звуки скрипки, под аккомпанемент расстроенного рояля. На гармонии играли «Коробушку», на скрипке и рояли — матчиш.
— Как, господа, в общий или прямо? — спросил Боржевский. — Где Антонида?