И Ивану Андреевичу остро подумалось о том моменте, когда они в первый раз серьезно решили с Серафимой разойтись. Было ли тогда на самом деле «все» кончено? Сейчас вспоминалось только чувство большой нерешительности и страха. Дело было так; она сидела в его кабинете на диване; только что перед тем плакала. Он подошел к столу, чтобы взять из лежавшего там портсигара папиросу, и вдруг услышал за собою ее слова:
— Если у тебя к этой девушке большая, настоящая любовь, и ты надеешься быть с нею действительно счастлив, то я не хочу стоять на вашей дороге. Слышишь? Я решаюсь.
Он также хорошо помнил сейчас, что почувствовал от ее слов точно электрический удар. Руки его задрожали и плохо слушались, так что он оставил портсигар и папиросы и некоторое время стоял неподвижно, не находя слов и не зная, что надо сделать. Он тогда любил Лиду хорошим и свежим чувством, и возможность обладать ею показалась ему очаровательным, светлым волшебством. Он знал, что от того, как он ответит сейчас Серафиме, и зависит «все». Если он согласится воспользоваться ее разрешением, то уж это и будет конец, потому что никогда потом она не простит ему этого согласия. И он колебался.
— Что же? Ты молчишь?
И вот тогда-то в первый раз вырос этот большой и пустой (да, да, именно пустой, бесформенный, бессодержательный!) страх. Он знал, что каждое мгновение продолженного молчания уже есть ответ, уже согласие на приносимую ею жертву, и оттого молчать нельзя.
И еще он знал тогда, что если откажется от ее жертвы, то, может быть, уже второй раз она не предложит этого ему больше никогда. Он упустит навсегда момент и лишится Лиды. Это показалось таким большим несчастием, и жизнь внезапно представилась такою серой, унылой, безрадостной, что он, не владея собой и только подавляя чувство внутренней лжи и страха, неприятным, стыдящимся, не своим голосом сказал:
— Ну, что же, пусть будет так.
И тотчас обернулся к ней. Она насильственно улыбнулась, потом протянула ему руки.
— Значит, так? Да? Я очень хочу, чтобы ты был счастлив.
И, подавляя слезы, она встала, еще раз ласково улыбнулась ему и вышла. А он еще долго стоял, ощущая этот пустой ужас в душе и, странным образом, не испытывая никакой потребности в счастье.
С тех пор они знали, что «это» совершилось. Но сознание этого было чисто внешнее, формальное. Она притворялась, что «понимает» и «согласна», а он, что намеревается быть счастливым, может быть, им и не будет. И это была только ложь и игра, и никакого внутреннего разрыва в этом еще не было.
Когда же он произошел? И происходил ли он на самом деле когда-нибудь?
Может быть, это произошло когда-нибудь потом; например, во время ее отъезда, когда он провожал ее на вокзал и сердился на просьбу не забывать ее и ей писать? Или тогда, когда пришел в первый раз «похвастать» Лиде, что она, наконец, уехала?
Нет, нет и нет! И, в сущности, это ясно, что никогда этого момента не было и не могло быть. Она была ему всегда близка по-прежнему, как всегда. И только надо было говорить себе и другим, что это не так.
Пожалуй, более всего она была для него далека в момент, когда Лида приняла морфий. Но это был невольный самообман в испуге за жизнь Лиды, и нелепое чувство какой-то своей вины перед ней. На самом же деле, конечно, никакой этой вины не было и не могло быть.
Он просто не мог совладать со своими чувствами к обеим, ясно определить, отграничить своих чувств к обеим.
И по мере того, как время шло и совершались эти странные, эти нелепые события его жизни, он чувствовал, как ощущение внутренней близости к Серафиме не уменьшается, а только растет. Теперь она была ему ближе, может быть, даже, чем раньше.
И в этом была новая и невыносимая ложь всего совершающегося, которая ужасала его сейчас перед этим зеленым официальным столом еще больше, чем когда-либо в другое время. Он знал, что вот-вот должно совершиться то внешнее, непоправимое, то, после чего уже нельзя будет смотреть друг другу в глаза, даже так, как они смотрели только еще сегодня утром, даже только еще сейчас в приемной комнате, когда она бранилась с чиновником.
Инстинктивно он поднял глаза и встретился с глазами Серафимы. В них стоял тот же понятный ему сейчас ужас и, как ему показалось, тихая, смиренная и вместе гордая последняя мольба.
Но теперь уже поздно думать и перерешать, и надо только слушать, что будет говорить о. Васильковский, и отвечать ему впопад:
— Да и нет.
О. Васильковский что-то его спросил, потом — опять и опять. Он хотел попросить его повторить. Но чиновник в форме начал читать.
Иван Андреевич заставил себя вслушаться, и уловил отдельные слова и выражения «частного акта»:
— … И нам представилась следующая картина…
Кровь ударила ему в лицо.
Чиновник читал ровной скороговоркой, очевидно, стараясь миновать возможно скорее «опасные» места «частного акта».
— Позвольте, — сказал Иван Андреевич, желая его остановить.
— Виноват, — перебил его надтреснутый старческий голос высокого и ветхого батюшки с голубыми глазами, который сидел на самом конце слева. — Вы подтверждаете, что…
Иван Андреевич с ненавистью посмотрел в его деревянное, сейчас сделавшееся из кроткого мучительно-жестоким лицо. Рот батюшки раскрывался и закрывался, точно механический автоматический прибор, и слова из беззубого рта вылетали сухие, скрипящие. Тощая длинная бородка злобно тряслась.
Он знал, что сейчас старик повторит только что прочтенные слова «частного акта» и, не помня себя, настойчиво повторил еще раз:
— Виноват, кажется, все это…
Он хотел сказать: «излишне повторять в чтении».
Но в это время раздался пронзительный крик. Он обернулся направо, в сторону крика, и увидел, что Серафима, закинув голову, билась в истерике.
— Сима! — крикнул он и бросился к ней.
Он жал ей руки и заглядывал в лицо, залитое слезами. Она смотрела на него неподвижным, точно стеклянным взглядом.
— Сима, — умолял он, — прости же меня. Я сейчас прекращу все это. Скажи одно слово.
Она отрицательно покачала головой.
— Подите, господа, в приемную, и там переговорите между собой, — сказал сухой старик с голубыми глазами.
— Нам не о чем переговаривать, — вызывающе ответил Иван Андреевич, страдая за Серафиму. — Я заявляю, что все это жестоко и бесцельно.
— Да, самое лучшее, вам пойти и посидеть немного в приемной, — сказал мягко и о. Васильковский. — Вы оглядитесь, одумаетесь. А мы немного повременим.
Он сочувственно и тревожно смотрел на Ивана Андреевича.
— Нет, надо кончать, — сказала Серафима.
Беспомощно хватаясь пальцами за горло и перебирая ими возле ворота, она все силилась глубоко вздохнуть.
Иван Андреевич следил за мучительными движениями ее лица, и его ужасало, что это именно он, он сам, по собственному желанию, подверг ее унижению этой гнусной пытки. Это он привел ее сюда, ту, которую когда-то нежно любил, с которою мечтал быть счастливым, привел для того, чтобы она услыхала грубые слова и подлые подробности. Это было кому-то нужно, только не ему и не ей. Зачем? Как дико, как бессмысленно, как нелепо, жестоко! Хотелось обратиться к этим судьям в наперсных крестах и муаровых рясах и закричать им в лицо:
— Я знаю: вам доставляет наслаждение копаться в интимностях! Будьте вы прокляты!
Но на него глядели смущенные, угрюмые человеческие лица, а у о. Васильковского и маленького, полного батюшки было неподдельное страдание в глазах.
Сухой старик глядел на него так, точно его осуждал и презирал.
И вдруг Ивану Андреевичу стало почему-то ясно, что ведь это же сам он один и есть, кому это так нужно: не Серафиме и не им, а только ему.
И это было так ему сейчас до ужаса ясно, что он искренно удивился, как не понимал этого до сих пор. Он готов был всегда обвинять всех, кроме себя, и еще недавно жаловался вслух на грязь и насилие над душою современного бракоразводного закона. А между тем, это было только как раз то, чего ему должно было сейчас хотеть, если он на самом деле хотел навсегда разорвать с Серафимой. А зачем, как не за этим, он сюда пришел?