«Ой!» — вздрогнули они разом и отпрянули. В то же мгновение Куш-Юр подался вперед, заглянул в Сандрины глаза.
— Куда это ты… спешишь? — выдавил он.
Сандра зарделась, руки ее беспомощно повисли. Первая встреча наедине с ним после замужества. Все как-то не приходилось…
— К крестной спешу, попрощаться, — негромко проговорила она по-русски, с легким акцентом. — Уезжаем мы, — добавила зачем-то и хотела юркнуть мимо, но Куш-Юр крепко схватил ее за руки.
— Погоди! То и горе мое, что уезжаешь. Саша! Сашенька!.. Со мной не попрощавшись?!
Сандра боялась поднять на него глаза. Ей вдруг показалось, что Куш-Юр вовсе и не высокий, не плечистый, а вроде маленький, худенький. Сердце у нее сжалось.
— Прощай, Роман Иванович, — прошептала она, пытаясь высвободить руки. — Не поминай меня лихом…
— Лихом?.. Да я… Присядем на минутку. — Тяжело дыша и не выпуская руки Сандры, он усадил ее на узенькую скамеечку у амбарной стены.
— Ой, беда! Мне же к крестной не поспеть, ждут ведь меня…
— Не уедут без тебя. Да и меня, поди, ждут. Подождут… — приглушенно сказал Куш-Юр, примостился рядом с Сандрой и привлек ее к себе.
— Поздно! Голова моя покрыта баба-юром.[8] Мне век жить с Мишкой.
— Отчего не подождала, когда вернусь с Обдорска? Ты ж меня любила!
Сандра, глотая слезы, отвернулась.
— Ты хоть счастлива с ним? — в голосе его звучала искренняя забота.
— Я не видала счастья, не знаю, что оно такое…
— Любишь ты Михаила?
— Куда денешься. Мужняя я теперь… А все тебя во сне вижу, о тебе думаю. — Она доверчиво улыбнулась и, словно испугавшись своего признания, вскочила, поправила кокошник под капюшоном.
Куш-Юр сидел понурый, низко опустив голову. Эта скорбь удерживала сейчас Сандру сильнее, чем минуту назад удерживали сильные жаркие руки. Чтобы как-то утешить его, Сандра робко протянула свою горячую ладонь, слегка коснулась ею щек, лба Романа.
На эту нежность Куш-Юр ответил глубоким вздохом.
— Коль так случилось, будьте счастливы, — развел он руками, вставая. — Но знай, я по-прежнему люблю тебя. Не уживетесь с Михаилом, всегда приму… Если пожелаешь…
— Будешь ждать, бобылем жить? — Сандра одновременно простодушно удивилась и возразила, но с благодарностью.
— Да, — произнес он твердо. — Если любишь… — И, не договорив, он порывисто обнял Сандру.
3
Тем временем на берегу продолжалась шумная беседа. Гажа-Эль, подогретый спиртом, хвастал:
— Бык мне что, якуня-макуня! Раз-два — и на месте… Я запросто избу сдвину. Ага!.. Кабы не вражья пуля, — он ткнул себя под сердце, — каюк с берега на воду перенес бы! Да-а!.. С буренками, с быком, со шмотками!.. Вот тут прошила она насквозь. — Он снова ткнул под сердце. — Выбег сдуру-спьяну к реке, в Николин день в аккурат. Вижу — пароход причаливает. Думаю, водкой разживусь. А какая-то белая сволочь — бах!.. — Эль рассказывал так, словно слушатели ничего не знали об этой год назад приключившейся с ним беде. — На германке избег увечья, а тут натека. Иной сдох бы, а я выдюжил. Организма моя могутная! Болит вот только прострел иноди. Обидно, силы поубавилось…
Эля слушали сочувственно, но, когда от последних слов он странно заморгал и рот его слегка перекосило, люди незаметно перевели разговор на другое. Благо и повод нашелся хороший — Гажа-Эль упомянул германскую войну, а рядом стоял Сенька Германец.
— А ты что молчишь, Германец? Язык, что ли, в починку сдал? — крикнул кто-то, и сразу повеселели.
И у самого Сеньки — рот до ушей.
— Гелманес… Сказете тозе, — прошепелявил он по-детски безобидно.
Ничего особенного вроде он и не произнес, а люди вокруг покатились со смеху. Видно, вспомнилось им недавнее происшествие, случившееся с их земляком.
Он хоть и мал ростом, а тоже призывался на германскую. Послали его с другими односельчанами в Печорский край Архангельской губернии. Таков был закон: всем обским зырянам призываться полагалось на родине дедов и прадедов. Через Березово, через Ляпин на оленях перевалили Урал, а там на лошадях через Изьву и Печору добрались до Усть-Цильмы. Много сотен верст проехали, не один месяц провели в пути. Всех рекрутов погнали на фронт, а Сеньку в солдаты не взяли — негодным оказался. Подался он домой.
Вперед призывник ехал за свой счет, а назад и подавно. Обратного пути Сенька не предусматривал, припасов не приберег. Пришлось ему прирабатывать — где день, где неделю, то на пропитание, то на подводу. Обносился. Спасибо — какой-то раненый фронтовик по дешевке уступил изрядно потрепанную шинельку. Год с небольшим так вот и ковылял до Мужей.
То ли устыдился он, что на фронт не попал, то ли покрасоваться вздумал, никто толком не дознался, — притворился Сенька, будто воевал и позабыл на чужбине родной язык, зато русский и германский узнал. Что-то шепелявил непонятное — слово русское, два каких-то тарабарских. Люди послушают-послушают, пожмут плечами, отойдут. А жене деваться некуда. Измучилась, бедная. Не разгадает, что скажет Сенька, не так сделает — он озлится, заругается, двинет чем попало!
— Как это он у тебя починился, язык-то? — Гажа-Эль позабыл про свое ранение и вместе со всеми беззлобно потешался над товарищем.
Сенька посмеивался, но не отвечал. Ну, да все и так знали подробности его «выздоровления».
— Ты у женки молока попросил? — восстанавливал это событие Эль.
— Ага.
— А она?
— Молоток подала…
Воздух содрогнулся от дружного хохота.
— Ты ее и обложил?
— Обложил…
— По-зырянски?
— По-зылянски…
— Не забыл! — раскатисто заливался Эль.
Сеньку подозревали в хитрости — прикидывается, мол, кротким, так быстрее отвяжутся от него. Кроткого не обидят, кроткого пожалеют. Заявится когда к соседу, сядет и помалкивает, слушает, что говорят, а сам все морг да морг длинными ресницами. Знай — пришел в долг просить. Так и есть. «Ты ж старый не отдал и за лошадь не услужил», — скажет сосед. «Лазве?» — И так натурально почешет в косматом своем затылке — ну, истинно, забыл. «Горе ты гореванное, — скажет ему сосед. — Без тебя нищих полно, и ты клянчишь, а вполне работник. На лице твоем мох растет, а в голове что? Ветровей? Или лень твоя вперед тебя родилась, одолела тебя? На, бери уж. Ребятенок твоих жаль, да и жену твою болезную, зобастую да цинготную». Другой со стыда сгорел бы, а он поднимет маленькие глазки-чешуйки, заморгает — и до следующего раза. Ясно — хитрит. Оттого и не отступались от него люди, если попадался им на язык.
Варов-Гриш со всеми посмеивался над Сенькой Германцем. Но всякий раз у него оставался осадок — как от недоброго дела. А может, он, Сенька, умом убогонький? Тогда насмехательство — зло. Люди, зла не желающие, иной раз, того не ведая, творя зло больше самых злых людей. Это и пересиливало в Грише колебание — брать или не брать Сеньку в парму. Жаль стало его. Бедняк из бедняков — домишко вот-вот повалится набок, хлев тоже скособоченный, весь в щелях, затыканных объедками сена да навозом, — как только коровенка там ютится. Словом, конь у него не родился, сани в лесу растут.
Жаль стало ему Сеньки Германца и сейчас. Засмеют, пожалуй. При жене, при детях.
Он сходил на каюк, достал тальянку и, еще на сходнях, растянул меха, завел веселую зырянскую песню:
Ах, широка улица, улица!
Ах, широка улица, улица!
Доли-шели, ноли-птели,
Ах, весела улица!..
Кто устоит, не обернется, услышав песню? Вмиг Сенька был забыт, как будто его и не существовало.
Но сам-то Гриш вскоре и не рад был, что достал тальянку: думал, раз-другой сыграет, но куда там! Впору отъезд отложить, столько просьб посыпалось — и ту спой, и эту…
Устал Гриш, как никогда, и, подмигнув ребятишкам, смешно шевельнув черными усами, завел свои последние прибаутки: