Стало заметно, для чего нужна одежда. Не для защиты тела от превратностей погоды, а для сокрытия его от испытующих взоров остальных человеков. Лично я произвожу гораздо более сильное впечатление, будучи одетым. Не так давно я мог успокоить паникующий от неувязок в работе отдел одним своим появлением. Разумеется, представ перед сотрудниками фирмы неглиже, я бы вызвал другую реакцию. Даже с такой длинной сигарой.
Поначалу они бы увидели, что у меня за душой, коль я гол как сокол, нет ни гроша. Я потянулся в карман посмотреть, а сколько же у меня бренной монеты. Затем стало просто неохота возвращаться в спальню, искать брюки. Да и что я там найду? Лучше уж не ходить вообще! Жизнь вскоре и так поставит меня перед необходимостью удостовериться в наличии хоть какой-нибудь суммы. А двигаться я не хотел — я «наслаждался» собой в зеркале.
А когда придется одеваться, подумал я, что я должен надеть?
Если одежда — это реклама того, что внутри, то как я должен отныне заявлять о себе на людях? Кто я ныне?
Положительный? Нет. Интеллектуал? Нет. Любовник? Сомневаюсь, любил ли я вообще кого-то. Надежный? Сомневаюсь, чтобы мне верили в чем-нибудь до тех пор, пока я сам этого не захочу. Собрат по крови? Ага, враг почти всем. Незаменимый Эдди? Ха-ха-ха! Честнейший Эдди? Где-то в чем-то. Тоскующий по обществу? Я — себялюбец. Да и ничего меня не интересует. Одежда, говорящая: иди ко мне, мне нужен человек — не по мне. Да и не нужна одежда-то. Даже более того. Я предпочитаю одиночество. Как же мне одеться, чтобы выглядеть «любящим одиночество»?
А по правде говоря, я вообще не хотел одежды. Не хотел никого впечатлять и ни с кем быть. После фальстарта я снова стоял в начале беговой дорожки, голый и одинокий, такой же, каким и появился на свет. В тот момент я не имел ни малейшего понятия, ни какой сегодня день недели, ни который час. Или кто где находится и почему…
А кто-то все-таки где-то чего-то хотел! Телефон продолжал названивать.
Росчерк пера — и от моей старой жизни ничего не осталось. Вопрос был в другом — а что взамен? Я прекратил делать то, чего не хотел. Но что же я хотел делать?
Мне пришла в голову мысль, что от меня никто не требует делать хоть что-то. Я мог просто жить. Пока не умру.
Только вот сколько протяну?
Осталась кой-какая мелочь, крыша отцовского дома над головой и, может, еще один дом в Лос-Анджелесе, нулевой счет в банке, но немного страховки, хотя и на имя Флоренс. Я не буду мокнуть под дождем ни завтра, ни послезавтра.
Один мой дружок постоянно фыркал на жалобы легкоранимой души среднего класса. Он не мог ни войти в положение, ни посочувствовать проблемам человека, который мог выйти из дома и отыскать себе работу. Единственный, кто, по его словам, достоин жалости, это человек, живущий в нищете на задворках мира, где-нибудь в Индии, который жил на улице и не мог просто прокормиться.
Но мне казалось, что существуют и другие виды смерти от истощения. Тысячи людей начали познавать их, а миллионы — вскоре узнают. Есть и другие недомогания, не менее действенные, чем голод. Выйди на улицу, посмотри на лица и спроси себя, неужели у них все в порядке?..
Проблемы скрывают, прячут в себе. Люди стесняются признать их. Но они есть.
И все же, взглянув с другой стороны, мой друг прав. Я могу позволить себе такую проблему. Моя проблема для бедных — «с жиру бесится», и поэтому мелка. В конце концов у меня нет в наличии денег, но есть крыша, страховка, кредит…
Надо бы заполнить холодильник, подумал я, пока кредит не закрыли. И остаться здесь. Запустить внутрь посыльного из лавки на минуту и потом запереться.
С одеждой можно обождать. Чтобы позвонить зеленщику, костюм не нужен. Телефон опять зазвонил. Я подождал, пока трель не отзвенела, и взял трубку.
С этой лавкой «Бристолз» папа и мама были связаны десятилетиями. Настоящее имя владельца было Эмбростелис. Он был греком с острова Мутилен. Несколько лет назад он возвратился на родину и жил на пенсию и регулярные переводы от сына, ведущего ныне его дела.
Мой отец и мистер Эмбростелис были когда-то закадычными друзьями.
А у молодого Тома Эмбростелиса (Тома ли? Тодороса?) не было сердца. Он проинформировал меня в шутовской манере энергичного и преуспевающего в делах американца второго поколения, что ему только что приказали закрыть счет и что семья более не отвечает за продукты, которые я могу заказать по нему.
Он думал, что это нечто вроде шутки.
— Кто же это сделал, Том?
— Ваша жена, — ответил он. — Она говорила от имени вашей матери.
— А сама мать что-нибудь сказала?
— Нет. Только жена.
— Тогда, Том, какого…
— Я поясню! Мне не приходило раньше в голову, но я взглянул на счет… а на нем за сотню долларов. Обычно я не возражаю, вы ведь знаете, но бизнес есть бизнес… в общем, Эдди, скажите чего надо, и я пришлю. Но хочется, чтобы в будущем счет был оплачен.
— Том, мы же всегда, Том!..
— Диктуйте, что прислать.
Я надиктовал. Но гораздо меньше, чем хотел раньше. Морозильник оказался почти пуст, полки едва прикрыты. Обеспеченность на три дня, не более. Так Том закрыл счет.
Я оставил телефон и отправился бродить по дому.
Вся обстановка напоминала музей жизни отца. Если бы дом можно было поместить в капсулу машины времени, то потомки смогли бы увидеть превосходную иллюстрацию к образу жизни таких людей, как мой отец.
Особенно точна в деталях была жилая комната. Семейные фотографии были единственными экспонатами, несколько оживлявшими ее. Самая интересная относилась к 1927 году — году наивысшего расцвета бизнеса отца. Она являла собой типичный продукт той эпохи. Отец сидел. Мать стояла. Я — рядом, положив руку ему на плечо, мой облик как бы говорил: «Не волнуйся, па, будешь старым, я позабочусь о тебе. А пока большое спасибо за все, что ты для меня сделал. Твой любящий сын Эвангеле». Майкл, второй сын, стоял позади. Фон фотографии — парк. Снимок был подсвечен розовым.
Фото стояло на огромных размеров рояле. Ни отец, ни мать не умели извлекать из него звуки, крышка открывалась лишь раз в год, когда приходил дядя Джо. Его любовница играла «На берегах Уабаша» — любимую песенку дяди.
Покинув отчий дом, я научился бренчать на клавишах. Мне это нравилось. Одно пианино стояло в клубе колледжа, и по вечерам, когда народ убегал на стадион разминаться, я садился на табурет и импровизировал одну-единственную веселую тему ближневосточного происхождения. Я играл ее много раз подряд, с начала, с середины, с каждой новой попытки все громче и громче, пока не раздавались жалобы с верхних этажей клуба, где было общежитие прочих отверженных от «братств» и потому сидящих дома.
Пианино было и в комнате отдыха летнего лагеря, где я работал организатором активного отдыха в год после окончания колледжа. Вечерами, когда гости мужского пола развлекались с гостями женского или отдыхали после развлечений, я садился к инструменту и музицировал. К тому времени я знал две мелодии и был способен тренькать часами.
Флоренс, вникавшая в сольфеджио с наставником, так и не научилась наслаждаться музыкой, но подговорила меня приобрести рояль для нашего дома в Калифорнии. На нем я тоже сотрясал воздух. Флоренс тихо презирала мою музыку, говорила, что я извлекаю из клавиш лишь сожаление и неутоленную тоску. Еще она говорила, что у меня несколько талантов, но ни один из них не касается области сочинения музыки. Я старался подходить к роялю лишь в ее отсутствие. Помнится, как несколько раз она гневно выбегала в сад или уезжала на своем «Континентале» от агрессивной нищеты (ее слова) моего самоусыпляющего музыкального нарциссизма (ее слова). Должен признаться, что, сердясь на нее, я иногда прибегал к своей музыке лишь для того, чтобы сломать ее чертово самообладание.
Я приподнял крышку рояля. Он был полностью расстроен. Как и я сам. Я сел и начал играть две козлиных мелодии, снова и снова, громче и громче. Зазвонил телефон. С кем я хочу поговорить, спросил я себя. И важно ли это? Я хотел бы поговорить с отцом и повиниться перед ним. Я сыграл для отца. Он бы подумал, что я рехнулся, сидя вот так, голым, с сигарой, и играя что-то дикое. Но он бы понял это ближневосточное мелодийное иносказание.