— Ты сам увидишь.
— Она отдала свою жизнь тебе.
— Один раз, один раз…
Его глаза снова заполнила влага. Он невыносимо страдал. Первый раз в жизни мне стало до боли жаль его. И он увидел это.
— Ты — хороший мальчик, Эвангеле. Но ничего не понимаешь в женщинах.
— Но Флоренс не изменяет мне. Трудности в другом…
— Как знать… Не хочу открывать тебе глаза, но ты хоть раз задавал себе вопрос, а где она сейчас?
— Да дома, где еще?
— Угу, дома. Думай лучше. А с кем? Подумай, подумай. Даже твоя мать, видишь?
Дверь была закрыта, кто-то рванул ее. Затем постучали. Я собрался идти открывать, но он схватил меня свободной рукой и прошептал: «Пускай немного понервничают!»
И громко закричал: «Пускай! Пускай!»
Затем он снова открыл кошелек и достал ключ. Единственное свое богатство.
— Завтра все покажу тебе. Ты — молодец!
Он притянул меня к себе и поцеловал. От него пахло кислым.
Раздался повторный стук.
Из-за двери послышался голос сестры:
— Мистер Арнесс, я хочу растереть вас спиртом!
Отец улыбнулся: «Спиртом!»
Он кивнул мне, и я вытащил стул из двери.
— Ему нравятся растирания, — сказала сестра, войдя в комнату.
Отец расплылся в глупой улыбке.
— Шалун! — сказала сестра, поворачивая его на живот.
Надо было видеть, с каким удовольствием он переворачивался: как пылкий любовник. Отец все еще был чувственным мужчиной.
Он забыл, что я, его сын, рядом.
Я понаблюдал за ним. Кто бы я ни был, мелькнула мысль, я — его порождение. Нравится мне это или нет!
Я вспомнил самые худшие черты отца; как меня угнетало, когда я замечал их за собой. Теперь я знал, что если хочу понять себя, то должен понять его. Вот где лежала суть тайны — в этом невыносимом старике, сладострастно улыбавшемся под движениями рук сестры. Его характер — моя судьба. Он — это я. Что он задумал во мне — то и вышло!
Отчего же я еще до сих пор непонятно почему волнуюсь, ожидая его одобрения. Может, оттого, что вышло все по-иному: я, всегда полагавший, что живу, сопротивляясь его наставлениям, на самом деле сломал себе шею и разбил сердце, пытаясь достичь то, что ценил он? Для чего я вообще жил? Для себя или для него?
Раз цемент отвердел, неужто будущее не будет отлично от прошлого? Наверно, я не смогу измениться. Наверно, сейчас, сорока четырех лет от роду, я зашел, как говорила Гвен, слишком далеко. Цемент застыл, и единственное, что можно сделать, чтобы изменить форму моей жизни, — взорвать его, раскидать булыжники, развеять по ветру пыль! Мог ли я сломать старое, были ли у меня время или силы, был ли у меня материал для созидания нового, того, что будет мне по душе? Был ли я готов к этому?
Мать стояла в коридоре и смотрела на меня. Она была святая, олицетворение терпения. Я обнял ее и поцеловал.
Глава тринадцатая
Взяв маму за руку, я отвел ее на веранду, на залитые солнцем ступени. Мы сели. Две фигуры на веранде госпиталя — достаточное количество персонажей для усмешек персонала. Мы сидели там долго. Я спросил:
— И давно это у него?
— Ох, Эв! — вздохнула она.
Из дверей вышли «ребята». Они пришли попрощаться. Они также хотели, чтобы я успокоил их и заверил, что в их поведении не было ничего неуместного, и чтобы я их простил, если даже они что-то и не так подумали. Они бессвязно пролопотали какие-то извинения — четыре престарелых актера водевиля, чей выход провалился и чьи физиономии сейчас уныло застыли на сцене в безуспешной попытке сорвать хоть какие-то аплодисменты.
Мать, на случай, если ее хотят понудить вступить в нежелательный для нее разговор, припасла нехитрую уловку. Она отключается от мира, будто нажимая где-то у себя в кармане кнопку. Всегда отзывчивая и вежливая до мелочей женщина, она глядела на бедную четверку в дверях и улыбалась им, как недоступная госпожа Рузвельт. Ее рука трогала ниточку на кофте, перебирала ее, а я знал, что их слова не достигают ее ушей. Выкрутив до отказа громкость, она взглянула вверх и дала мне понять, что отгородившая ее от мира железная дверь не отгораживает ее от меня.
Я устал и сказал «ребятам» ласковое слово. Они поняли, что в состоянии отца я их не виню. Успокоенные, они, подталкивая друг друга, заковыляли по коридору в своих мешковатых актерских аксессуарах.
Мать снова включила звук.
— Что они хотели? — спросила она.
— Прощения, — ответил я.
— А за что?
— Не спрашивал.
Она рассмеялась. Лед раскололся. Но я решил подождать, что скажет она.
— Я не могу, Эв, — сказала она минуту спустя. — Я больше не могу.
— Больше не надо, дорогая, — сказал я.
— Я прихожу сюда каждый день и сижу. Но к нему идти не хочу.
Ее силы были на исходе.
Мы сидели: союзники в войне, начатой многие годы назад. Смысл войны исчез, противник побежден, а мы остались победителями без трофеев. Я не знал, куда обратить свою радость или печаль: лично мне никогда не требовалось сражаться с противником. Флаг моей матери гордо реял. Оттесненная на задворки, как того требовала старая традиция мира, служанка мужу, она верно выполняла предписанное ей. Отдавалась в его объятия, рожала ему детей, готовила ему пищу, стирала его белье, убирала его дом, развлекала его гостей, несла свой крест с достоинством и, никого не упрекая, отдала ему всю свою жизнь. В любой мелочи она была безупречна. Во всем, кроме одного. Решение, чтобы старший сын не пошел по стопам отца, было принято ею. Она разрушила для меня стены гетто греческого образа жизни и поощрила идти в жизнь, в Америку. Когда мне исполнилось 15 лет, она заставила меня почувствовать, что отныне я отделен от отца и могу делать то, что захочу. Она разбудила во мне стремление жить по-своему, а не по предначертанному отцом.
Она была замужем за человеком, который вставал утром с постели, чтобы весь день посвятить деланию денег. Даже его отклонения от главного занятия, ипподром и карты, были продолжением навязчивой идеи его жизни: выбивания из другого парня того самого доллара. Таков был образ его жизни, и он был так непререкаем и твердолоб, что имел силу тайфуна.
Поэтому, чтобы не поддаться натиску, она вынуждена была научиться искусству сопротивления. Вскоре после замужества ей стало ясно, что, встань она открыто против него, он разнесет ее на части. Но если она вязко, как вода, разливается после его мощных ударов, затем возвращается на место — то в этом случае, подтачивая год за годом его незыблемость, она может достичь цели.
Эту тактику она передала мне. Она въелась в мою плоть и кровь. Тактика перешла в меня и даже стала мной самим, ибо кто мы, как не то, как мы живем. Мать научила меня достигать цели окольными путями: от матери я впитал действенность молчания. Она создала мою маску — маску уступчивости. Мнимой. Это от нее я научился напускать дым равнодушия на предметы, интересовавшие меня в высшей степени, держать роль, избегать внимания и не освещать желаемое. Это она научила меня упорству, она научила шаг за шагом идти к цели, не отвлекаясь ни на то, ни на другое, молча и тайно идти. Я узнал от нее, как надо жить на территории, оккупированной противником, и как побеждать, в то время как все думают, что голова склонена перед его гегемонией.
Я прошел школу матери.
И поскольку видел отца я от силы час в день и еще меньше по выходным, ее уроки по выживанию в доме приходились на время ужина и последующей игры в карты.
Требования отца к ужину отличались жесткостью. Закон первый гласил: «Никаких консервов!» Это было обязательно всегда. Все фрукты и овощи должны были быть свежими. Второй закон: пища должна быть приготовлена качественно, он терпеть не мог вида крови в мясе.
Ел он отчаянно быстро, поглощая еду прожорливо, как животное. Чистое насыщение ценилось им превыше остальных требований к желудку. Если он ничего не говорил, это значило, что старания матери его удовлетворили.
Она редко ела при нем. Обычно стояла немного сзади и смотрела, как блюда исчезают у него во рту, и добавляла из кастрюли. Пища исчезала в течение нескольких секунд. Затем он издавал урчащие звуки, долженствующие показать его удовлетворение, куском хлеба вытирал соус на тарелке. Никаких разговоров.