Повисла пауза. Затем он обнял меня и сказал:
— Далось же тебе это «ваша честь»! Одна поэзия. Слушай, может, тебе отдохнуть. А завтра — утро вечера мудренее — все и решишь. И про две работы, и про все остальное.
Я встал.
— Жук! — объявил я. — Спасибо. Я первый раз в жизни ощущаю себя самим собой. Со мной абсолютно все в порядке. С ума сошел весь остальной мир, а я — здоров. А теперь, обращаюсь как задержанный к судье, — ты арестуешь меня?
Его глаза опечалились. В них мелькнула забота обо мне.
— Нет, — сказал он. — Зачем? Ты свободен.
— А как мне отсюда выбраться?
— Я провожу тебя к черному входу.
Он потянулся в шкаф за мантией.
— Боюсь, что без мантии они просто не впустят меня обратно.
Он рассмеялся. Я тоже. Он посерьезнел и предложил:
— Одну на дорожку?
— Мне хватит, — ответил я. — Я — в норме.
— Ну тогда за старые, добрые времена!
— Вот за старые выпью!
Он разлил виски.
Десять быстро пробежавших месяцев я был членом коммунистической партии США. Когда я приходил в их штаб на 12-й улице с отчетом о работе моей группы (состоящей из партийцев-газетчиков, писавших речи в духе Народного фронта и статьи для партийной прессы), человеком, контактирующим со мной по этим вопросам, был Бенни Уайнштейн. Его кабинет был на девятом этаже. В нем было что-то ущербное для истинного борца; даже тогда это было заметно. Поэтому меня не удивил тот факт, что Бенни так и не поднялся в своей коммунистической карьере выше того места. Для дней Народного Фронта он подходил — все еще были дружелюбны. После войны, когда атмосфера сгустилась и налилась ненавистью, он выпал из роли.
Для меня, фронтовика, после разгрома фашистов компартия значила ноль. Я хотел наверстать упущенное, хотел жить для себя. Я так и жил; с этой точки зрения, он, видимо, тоже времени не терял.
— За старые времена! — поднял он тост. — За настоящее время!
Мы выпили. Он поставил бутылку за своды юриспруденции и показал, куда идти. Мы прошли по коридорам, мимо каких-то людей. Черную мантию уважали. Судья только кивал и хмыкал, никого не удостаивая полноценным ответом. Маска властности на его лице читалась четко.
Проходы через подвал были достойны кисти Хоппера. Лампы без абажуров еле светили. Обитатели подвала, все каким-то образом связанные с отправлением правосудия, казались наркоманами. Они стояли через интервалы, не поддающиеся ни логике, ни фантазии. Источник отопления здания, наверно, был еще ниже, под землей, потому что подвал напоминал баню. Комнаты для полицейских были не лучше камер для задержанных. И те, и другие были одинаковыми.
Судья открыл дверь черного входа. На улице еще моросило.
— Паршивая ночка! — процедил он.
Затем обеспокоенно взглянул на меня.
— В семье нелады? Вспоминаешь старые деньки, а-а? Правильно?
Он не спрашивал, он вымаливал ответ. Как же неустойчиво он ощущает себя в шкуре судьи, подумал я.
— Ты ведь знаешь, — продолжил он, — как нас мало осталось.
— Кого нас?
— Нас — старых бунтовщиков.
Мы постояли, глядя на сито дождя. Он, наверно, думал: а что я думаю о нем? Но когда я посмотрел на него с опаской, он неожиданно улыбнулся:
— Куда направишься, старик?
— Приткнусь куда-нибудь! — сказал я. — Если хватит сил.
— Каждый год все хуже и хуже? — хохотнул он и добавил: — Жаль, не могу пойти с тобой — нет, не напиться, хотя и хочется, знаешь, чтоб все в тартарары! Я имею в виду, что вот, мы встретились и столько старого вспомнили!
Я вспомнил его жену. Она была костром его семьи. Дважды была на Кубе, первый раз с Клиффордом Одетсом, в тот месяц — его боевая подруга, второй раз одна, на свой страх и риск. Там, на острове, она и собиралась остаться и даже стала soldadera одному из парней, воевавшему в горах, — это было еще задолго до Кастро. Парня поймали и расстреляли батистовские ублюдки… Или я напутал? Расстреляли ли его вообще? Я не помнил.
— Где Элизабет? — спросил я.
— Ого! — воскликнул он. — Ты ее помнишь?
— Когда она умерла?
— Она жива. Мы все еще вместе. Как поженились тридцать лет назад, так и живем. — Он понизил голос. — А ты знал, что она была любовницей Клиффорда Одетса? — Хвастался ли Жук? — А после него она жила с одним из настоящих campesinos, с настоящим крутым парнем, старик. Его потом расстрелял Батиста. Американская пуля меж глаз. Стыд и позор! Сукины дети! Но ее не поймали. Как она снова вернулась в Штаты, и не спрашивай! Да и прошло уже тридцать лет! Ты нипочем не догадаешься, чем она сейчас занимается!
— Чем же?
— Аналитик биржи на Уолл-стрит. Расчеты по вложению банковского капитала. Знает все свежие новости по бизнесу, как там у них… «свои своих кормят». Знает положение на рынке последние десять лет и, не забудь, знает Маркса — о, это очень пригодилось, — она даже сколотила нам приличное состояние. Я могу уволиться в любое время.
— А почему еще в мантии?
— Уйти можно. А потом?
— Есть еще масса несправедливостей, против которых можно бороться, не так ли?
— Сейчас ты бессилен, старик, и ты знаешь это. Потому что наступило, как говорят сведущие люди, Время Подхалимов. Где вчерашние возмутители? Где-то в Мексике. В подполье, как ты и я. В этой стране все ушли в подполье. Только никто не знает, куда и зачем. Как вот ты. В рекламу. Профессия шлюхи. Налакаешься — вроде невтерпеж уволиться, протрезвеешь — страшновато. Что? Не так? Потому что все мы одним миром мазаны — сидим, ждем, когда рак на горе свистнет… И ты сидишь, и я сижу. Иногда шевелимся… Готов поспорить, что ты доволен, что судья — я, твой старый товарищ, а не кто другой?
Я не ответил.
В туннеле, высвеченном фонарями, дождь сыпал алмазами.
— Хорошо, — сказал я. — Не буду задерживать тебя.
— Перестань, — сказал он. — Не каждый день такая встреча. — Он затянул пояс. — Сидя каждый день на судейской лавке, не замечаешь, как начинаешь толстеть. Поглядишь на мятежников от общества, на продаваемых и продающихся, и подумаешь — а ведь можно написать книгу. Как-нибудь напишу, обещаю, Эдди. Можешь потом проверить. Проверишь, Эдди?
Затем он сделал то, что вконец удивило меня. Его рука вытянулась и нежно дотронулась до моей щеки. Необъяснимо!
— Ты ведь пойдешь спать, Эдди? Прямо сейчас, сукин ты сын.
— Посмотрим.
— Ты чудом сохранился. Наверно, спасает частая смена девок. Черт побери, ты выглядишь… — он помедлил, — все таким же непредсказуемым и бешеным, таким же диким и скупым на эмоции, как и двадцать лет назад. Это — комплимент!
Затем он продекламировал стихотворение:
Любовь, осиянная похотью злой,
Как лампа в могиле…
— …Помнишь откуда? Хэнлей!
— Неужели Хэнлей? — спросил я. — Тот самый?
— Да, мой мальчик, это старина Invictus. И не дано нам предсказать… Помнишь, что сказал Марк Лоуренс Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности? Они его спросили, почему он вступил в компартию, а Марк ответил: «Там столько хорошеньких девчонок!» — Он расхохотался. — Ты тоже мог бы. В парткомитете я встретил Элизабет. Помню, тогда они собирали деньги для забастовщиков в Скотсборо. Она была такая лапка! Слюнки текли! О, Элизабет! Поглядел бы на нее сейчас. Аналитик биржи! В тридцать седьмом Одетс рассказывал мне, что ее груди просто божественны… А ты спал с ней? Ну тогда, еще до войны? Можешь признаться, сейчас это не имеет значения.
— Да. Как-то было дело. Только один раз.
— Не смущайся. Мне уже плевать, — сказал он.
— В общем… — произнес я и повернулся, чтобы уйти.
— Мне иногда приходит на ум, что такая жизнь, как тогда, существует и сейчас.
— Да, такая же игра. Игроки другие.
— Тебе нужны галоши. Посмотри на лужи. Простудишься.
— Да ничего! — сказал я. — Пока!
— Ты помог мне сегодня, Эдди. Развеял тоску. Сижу тут как проклятый и начинаю ощущать себя клопом в стакане. И, Эдди… она ведь ничего была девчонка? Элизабет? В постели?