Все это самым бесстыдным образом было написано на страницах дела; иногда в деталях, жутких и циничных, иногда читалось между строк, иногда вместо чернил писали кровью этого человека. Его боль, заключенная в неграмотных описаниях дела, была неописуемой. Более страшного документа я никогда в жизни не видел.
И я еще свысока относился к нему!
От стыда за свое поведение я мог с трудом поприветствовать его на следующее утро. Я сказал, что он мне понравился, но Арнольд был безучастен. Он сожалел, что дал мне ознакомиться с содержимым конвертов, и заставил меня поклясться, что я не проболтаюсь. И я клялся, несколько раз!
Все это глубоко затронуло мне душу. Каждый день я часами просиживал с пациентами больницы и вел с ними неторопливые беседы. Первый раз в жизни мне удалось установить нормальные человеческие отношения с людьми не моего круга. Я ни перед кем не чувствовал превосходства, я мог говорить прямо и честно, слушать без предубеждений и воспринимать сказанное сердцем. Даже самое нелепое.
К примеру, по воскресеньям в больницу, чтобы навестить своего «мальчика», перевалившего за пятый десяток, приходила одна еще вполне крепкая женщина восьмидесяти лет, его мама. Она приносила домашний обед, брала его на лужайку, где на свежем воздухе усаживала на травку, завязывала тому платок вокруг шеи и кормила с ложечки. Люди проходили мимо, а она улыбалась им. Просто уйти потом она не могла, она возвращалась и с тихой извиняющейся улыбкой на лице просила санитаров следить за ее несмышленышем. Я и старина Фрейд знали, в чем дело: мамаша кастрировала своего сына, чтобы сделать его беспомощным. Как-то в одно воскресенье я поговорил с ней, и она сказала: «Ему было почти девять лет, когда я поняла, что он будет тем, кем ему суждено стать по природе». После этой фразы я стал глядеть на ее сына ее глазами.
Первый раз в жизни я ощутил себя близким к людям, потому что в первый раз я не судил о них загодя и не составлял о них мнения заранее, что в прошлом ставило передо мной стену на пути к истинному пониманию людей. Наши разговоры были откровенными размышлениями, лицом к лицу, сердцем к сердцу. Совсем не похожи они были на старые шоу Эда Марроу, — показ миру лица, которое ты хочешь показать всем.
Мне довелось познакомиться и с пациентами-уголовниками. Эта зона была огорожена. Но я садился у забора и говорил с ними через проволоку. Именно в те минуты мне приходило в голову, что все по милости Господа, потому что действия, являющиеся предтечей их заключения в полутюрьму-полубольницу, были почти во всех случаях действиями, которые я лично был готов когда-то совершить или совершил и остался безнаказанным.
Я с теплотой вспоминаю об одном здраво рассуждавшем цветном юноше, которого поместили за колючую проволоку за изнасилование другой пациентки. Он объяснил мне, почему он сделал это: «Дружище, я думал, что оказываю ей благосклонность! Ты видел ее?» И его доводы показались мне разумными.
Писем я не получал. Лишь раз я получил загадочную записку от Гвен, сообщавшую, что вскоре мы увидимся и что все в порядке. Это было единственным посланием. Вспоминал ли кто-нибудь обо мне? А с какой стати? А я сам? К удивлению, я тоже никого не вспоминал. У меня никогда не было настоящих друзей. Отношения, да, были. Или по работе, или по соседству. У меня был босс и редактор журнала, два, нет, три редактора, были слуги, жена, много бывших любовниц, литературный агент, несколько секретарш, несколько сослуживцев и три сотни знакомых, которым я слал открытки на Рождество. Знавал я ребят в офисе, которые или боялись меня или льстили мне, но которых я не встречал вне пределов нашей совместной деятельности. Были также спонсоры, клиенты, журналисты, клерки банков и управляющие среднего звена.
Я знавал еще большее воинство: всевозможную обслугу — радиомонтеров, телемонтеров, спецов по холодильникам, по электроплитам, кондиционерам, бассейнам, по автомобилям. Кроме того, существовали еще продавцы книг и пластинок, портной, шивший мне костюмы, и владелец ателье, поставлявший мне рубашки с моими инициалами на французских манжетах.
Но назвать эти отношения дружбой нельзя. Я не обращался к этим людям вне пределов, четко очерченных их функциями. Я ни к кому не обращался как к человеку. Они были просто вещами.
Что касается мамы, папы и брата Майкла, с которыми меня связывали родственные узы, то их я держал, как пытался держать Гвен, на каком-то отстранении, скорее как символы, как героев моих снов.
Эти открытия нарушили мое душевное спокойствие, меланхолия была замечена. Однажды утром мне сказали, что меня немного полечат электрошоком и процедура принесет мне облегчение и что «меланхолия без очевидных признаков» устраняется «специфически». Я не возражал, более того, мне было интересно, что выйдет, если клетки мозга пощекотать электротоком.
Все оказалось проще некуда. К вискам прилепили проводки и пропустили через меня ток. После лечения я спал, а когда проснулся, вокруг меня раздавался тот же шум, лишь слышал я его хуже. Весь день у меня в голове звучал колокол.
Где-то в это время я начал испытывать дружеские чувства к самому себе. Совершенно новое ощущение. Я почувствовал, что хочу себе успеха в любом предстоящем деле или испытании. Мне уже можно было оглянуться назад на свою жизнь. Я будто взобрался на высотку, преодолев маршем извилистую, покрытую чащей местность, и, окидывая взором пройденное, я понял, какое расстояние покрыл. И я понял, что обратной дороги нет. Заблудиться я еще мог, но уже в другом месте.
Я подружился с самим собой и, поскольку знал, какой величины кризис переживаю, даже уже пережил, то сам себе понравился за способность шагнуть так далеко. Я поощрял себя на размышления, на использование этой длинной паузы, чтобы, присев на высотке, еще раз по-настоящему оценить прошлое, перед тем как спуститься и отправиться в странствие по неизведанному маршруту. Арнольд Тейтельбаум был достоин поклонения. Он прошел сквозь адовы муки и вышел из испытаний человеком, знающим, кто есть кто на самом деле. Эдди наконец испустил дух, но безымянный новенький еще оставался беспомощным. Итак, я знал, чего я не хочу. А чего хочу? Я знал, что ненавижу. А что люблю?
Еще одна трудность состояла в моем полном и абсолютном бездействии. Тоже в первый раз. Раньше я полагался на какое-то ежедневное дело, которое предстояло выполнить, и это дело доказывало и мне, и окружающим мою самоценность. Процедура делания дел держала меня на плаву. Работа была наркотиком, и теперь, вытягивая из себя те привычки, я, естественно, ощущал диссонанс, разлад и боль.
Стало ясно, почему так много энергии у профи рекламы, связи и искусств уходит на заключение новых контрактов. Дело не в повышении доходов. Новые договора — символическое доказательство самоценности личности, каждый контракт как бы говорит, мол, кто-то свыше хочет, чтобы ты старался лучше и лучше. В результате твое самоуважение растет, твои сомнения затихают.
Подтверждение твоей нужности может прийти от кого-то, кому ты срочно необходим: тревожный звонок, умоляющая записка, приглашение принять участие в заранее безнадежной встрече, просьба умиротворить и задобрить клиента, готового разорвать контракт, и т. д. Но венчать все это, как высшая степень подтверждения твоей самоценности, должна официальная поэзия заключения нового контракта.
Где вы теперь, милые ранее моему сердцу стимулы и награды? И что же на их месте?
«Что позволяет человеческой душе вновь и вновь выстаивать в дикости всеобщего хаоса? Только одно — страх перед Господом нашим!»
Это — отец Бернс, один из колоритнейших персонажей лечебницы, беседует со своей душевнобольной паствой.
— Человек, — говорит лишенный сана священник, негр, — нуждается в вере. Поэтому он может верить в себя. Он нуждается в большем, чем он сам. Без путеводной звезды мы все блуждаем во мраке. Нам нужен кто-то, кто скажет, что есть зло, а что — добро. Нам нужен страх!
Гуляя под деревьями и беседуя сам с собой, я зашел в самый конец парка, где под ветвями огромных вязов расположились на своем любимом месте отец Бернс и его ученики.