Поднимались наверх изможденные, с белыми, как пергамент, лицами, ходячие. Глотнув воздух, тут же хватались руками за что–то невидимое, за сам воздух, точно пытаясь опереться, и падали. Выносили на носилках — эти смотрели вокруг безжизненно–смиренными и ничего не смыслящими глазами. Выносили раненых, укрытых некогда белыми, но теперь грязно–ржавыми простынями, перевязанных заскорузлыми и засохшими бинтами. Один лежал, весь до подбородка укутанный рядном, и от туловища рядно опадало — у этого, по–видимому, не было ног. Другой, без обеих рук только шевелил высунутыми из покрывала кроваво–синими культяпками… Четвертый… Пятый… Да полноте! Надо ли страдания выставлять напоказ? Даже вчерашних врагов. Теперь они раненые, дергающиеся в своих мучениях и проклинающие все на свете…
Подкатывает грузовик, сваливает ящики с продуктами. И Наталья берется раздавать съестное: печенье, сгущенное молоко в банках и консервы мясные, фруктовые, овощные, особенно много консервированной свеклы и брюквы. Раздает и все время напоминает:
— Не давайте сразу помногу. С голодом шутки плохи.
Врачи–венгры кивают головами, жадно подхватывая банки.
— По капельке, понемножку давайте. Надо постепенно отойти от голода, — внушает Наталья и раздает, раздает…
Знает она, что и консервы, и сгущенное молоко, и хлеб–сухари пойдут всем, кто лежал и еще лежит там, в подземелье, — и солдатам–венграм, насильно заставленным держать оружие, и заядлым нацистам, носившим на рукавах повязки со свастикой. "Для самих себя уготовили… скрестили… невольно злорадно усмехнулась Наталья. — Да побери их, пускай и они едят, поправляются, потом, может, опомнятся, поймут, что они натворили на земле", — внушает она сама себе. Гуманность превыше всего. Для нее медика, женщины.
Знает она и то, что многие останутся лежать там, в подземелье, ставшем для них огромным кладбищем. Навсегда. А многих извлекут, вынесут, вернут к жизни, только калеками.
Сколько же крови, сколько слез и невыплаканного горя и сколько искалеченных жизней!..
Наталья медленно и словно потерянно глядит на развалины. Прилетели откуда–то голуби. Сели поблизости. Ищут, поддевая клювом пепел, ищут бусинками глаз, что бы склевать. "Тоже голодные", — думает Наталья и бросает им крошки хлеба.
Голуби не прочь подобрать, но смотрят осторожно, вонзаясь одним глазом в небо, и тихо подходят. Клюют. Потом один, красавец с мохнатыми ногами, с рыжим хохолком, подходит к другому и начинает клювом перебирать перышки у него на голове и затем воркует, топырит крылья, упруго чиркая пером о землю, и пятится назад. Его напарница — белая, растрепанная приседает…
Наталье больно смотреть на голубей, думать об искалеченных жизнях, о чужом счастье… о своей разбитой личной жизни…
Не удалась у нее жизнь. Испоганена. Исковеркана. Наталья никого теперь не винила — ни Алексея, ни себя…
Разлад получился у нее и с хирургом — просто не подошли друг другу. А заставить себя жить по принуждению одного разума, вопреки влечению сердца Наталья не могла. Вряд ли это принесет счастье. Скорее, несчастье, терзание обоим…
Воистину свои раны больнее, и все же… Все же надо обследовать раненых, назначить лекарства, потребовать соблюдать строжайший режим питания, помогать и помогать другим…
Только потом, спустя несколько дней, уже в первых числах апреля, когда уйдут войска из Будапешта, уйдут на Вену, вслед за войсками уйдет и Наталья. И будет ласкать ей взор весеннее солнце, и еще молодая, светло–зеленая трава, и клейкие листья на деревьях. "Сирень цветет!" вдруг воскликнет Наталья и почти на ходу спрыгнет с подножки санитарной машины, подбежит к кусту, сорвет ветку, понюхает листок с раскрытым бутоном, горечью обдаст рот. И, как человек чувствительный, вспомнит она, быть может, тех голубей на развалинах Будапешта. Вспомнит и загрустит…
Наталье неведомо, что ей делать, какой путь избрать в жизни. Ее обвевали, ласкали потоки сиреневого ветра, и смутные надежды на то, что счастье еще возможно, давали ей силы верить во что–то светлое, чистое и звали идти неторной дорогой.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Март развертывал весну.
Входила она медленно, с придыханием оседающих сугробов, со стоном льда на реках…
В эти дни начала марта Сталин чаще всего бывал на ближней даче в Кунцеве. Из–за преклонных лет воспринимая резкую смену погоды тяжко, Сталин тем не менее редко обращался к лечащим врачам, закалял себя: иногда в морозы, закутавшись в овчинный тулуп и надвинув на голову меховую шапку с ушами, отдыхал на веранде или расхаживал по снежному парку, а с наступлением теплых дней урывал время, чтобы покопать на огороде, разбитом тут же, на даче.
Но и чувствуя себя нездоровым, он не прекращал неспокойных и напряженных государственных дел: принимал в кремлевском кабинете, а порой и на даче наркомов, конструкторов, директоров военных предприятий, вел переговоры с фронтами, а в случае необходимости вызывал к себе командующих. Сегодня с часу на час должен бил прилететь командующий 1–м Белорусским фронтом Маршал Советского Союза Жуков. Он был вызван срочно из–под Берлина по делу, которое не терпело отлагательства.
Маршал прибыл на дачу прямо с аэродрома — крупный, обветренный и будто пропитанный весенней полевой прохладой, — и Сталин глядел на маршала, когда тот докладывал, с приметным удивлением на потемневшем лице, в душе, наверное, завидуя его здоровью. Под конец маршал заметил, что силы наши рвутся в сражение…
— Силы… — заметил все время молчавший Сталин, обронив это слово с угаданным стоном. — Силы… — повторил он, чему–то морщась, и немного погодя, чувствуя, что вовсе не к месту и незачем жаловаться на свой недуг, принужденно заулыбался. Жуков догадался, что Сталин не в духе, хмурится, и поэтому умолк, не желая больше тревожить его и ожидая возможных вопросов, а то и резких замечаний по поводу медлительности с наступлением.
Но Сталин не задавал вопросов и не высказывал своего неудовольствия. Намял пальцем табаку в трубку, поднес спичку, полыхал, пока раскурил, а курить не стал.
— Идемте разомнемся немного, а то я что–то закис, — совсем неожиданно для Жукова предложил Сталин.
Он прошел в коридор, скинул у порога теплые домашние туфли, похожие на тапочки, обул сапоги, слегка примяв книзу голенища. Потом покосился на вешалку, видимо думая, во что бы одеться потеплее, намерился было накинуть на себя шубу, но снова поглядел на маршала и раздумал, решился идти налегке — в мундире полувоенного покроя, в чем был одет.
— Прохладно, товарищ Сталин, — заметил Жуков.
— Прохладно… — только и сказал он. Надел шинель, застегнулся на все пуговицы.
И когда они вышли наружу и пошли по оттаявшей и слегка хрустящей наледью дорожке, маршал Жуков вдруг отметил про себя, что Сталин показался ему небольшого, скорее даже маленького роста, совсем неказистым. Но эта мысль тотчас исчезла, стоило Сталину заговорить. А заговорил Иосиф Виссарионович — и это было опять неожиданным для Жукова — о своей нелегкой молодости и столь же нелегкой и суровой жизни.
— История на нас, революционеров, и вот на вас, полководцев, — кивнул он в сторону Жукова, — взвалила непомерную тяжесть… У нас, революционеров, жизнь круто замешена. Мы крепкой закваски. Чувства страха и растерянности нам неведомы. — Сталин говорил медленно, делая паузы, прежде чем еще что–то сказать, и Жуков сейчас невольно подумал, беспокоясь: "К чему он заговорил о страхе и растерянности? Может, хочет Меня упрекнуть за медлительность перехода в наступление на Берлин?"
— Обратите внимание вон на дерево, — указал Сталин рукою на открытый, продуваемый ветрами пригорок. Жуков поглядел на потемневший от времени, с иззубренной корою вяз. — Я не первый год наблюдаю это дерево. В прошлом году совсем мало дало листвы, умирает от старости, но поразительно цепко держится за землю, хотя и бьют по нему ветры и снежные бураны. Умирая, дерево не падает… — Сталин раздумчиво погладил усы, потом заговорил, припоминая годы подполья, аресты, ссылки, неоднократные побеги: — Нас, большевиков, и прежде всего Ленина, как вождя революции, держали под надзором, томили в казематах, заставляли голодать, ссылали — все перетерпели, все выдержали на своих плечах… Мы завоевали власть, и кое–кому думалось, что можно почить на лаврах… Ничего подобного! Власть надо было удержать и защитить от нападений империалистов и внутренней контрреволюции. — Сказав это, Сталин угрюмо поглядел в темноту мартовского бора. Жуков держался на полшага сзади и, поглядывая на Сталина, видел, как его лицо, покрытое вмятинками оспы, сейчас каждым мускулом, каждой морщинкой напоминало иссеченную ветрами и непогодами кору дерева, и сам взгляд его холодновато–суровых глаз с надвинутыми на них черными бровями тоже казался жестким.