Звонил долго. Нарвался на чей–то голос, звонкий, разухабистый:
— Война кончилась, а у вас умирают. Безобразие! — И еще громче: — Вам в каком виде подать комфронта, с перчиком или?
— Перестань лясы точить, мне срочно!
— Ах, срочно, ну и звоните правильно. Вы попали не туды.
— Куды же? — машинально съязвил Гребенников, но в их разговор вмешалась настороженно, как на иголках сидевшая на проводе девушка–телефонистка и сказала:
— Пожалуйста, вам кого? Маршала? Его нет. Давно отбыл в Москву.
— Члена Военного совета, — попросил Гребенников.
— И его нет, вместе улетели.
— Тогда… кого–либо из замов командующего, — невольно озлясь, прокричал в трубку Иван Мартынович.
— Соединяю, — сказала телефонистка.
Гребенников представился и начал докладывать суть дела.
— Короче, короче, — отвечал властный голос в трубке. — Мне докладывали уже… Везти в Ленинград к специалистам нельзя. Нетранспортабельный, заверяют врачи… Сюда вызовем вместе с женой. Привезем крупных специалистов. Я уже дал команду авиаторам, — и трубка смолкла.
Гребенников чувствовал потребность сказать еще что–то важное, спохватился, что и адрес жены Шмелева не продиктовал, порылся в своей разлохмаченной записной книжке, нашел, хотел снова перезвонить, но подумал, что занятие напрасное: в штабе фронта на командарма есть личное дело, где все записано — и биография, и адрес, и прохождение службы месяц за месяцем, год за годом…
Гребенников вернулся в прихожую палаты, хотел зайти к Шмелеву, обрадовать, что посылают и за женой, и за крупными специалистами самолет в Ленинград. Но сообщить эту окрыляющую новость Гребенников не успел, так как вышла из палаты врач с опущенной головой и, пряча глаза, рыдающим голосом сообщила, что три минуты назад командарм Шмелев скончался.
Гребенникову показалось, что стоявшие в углу в длинном деревянном футляре часы, монотонно отбивавшие удары, молчат. И он сквозь крик души, сквозь слезы, захлестнувшие горло, только и промолвил:
— Не убереженные и в радости умирают.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Запаянный оцинкованный гроб везли в закрытой машине, идущей медленным ходом, через весь город, через его окрестности, на аэродром. У самого аэропорта стоял, прогревая моторы, готовящийся к отлету самолет с уже открытым нижним люком. И когда автомашина, подъехав, развернулась и попятилась задом, к подбрюшью самолета из люка спустили веревку, удерживаемую за оба конца изнутри, и этой веревкой перехлестнули и обмотали оцинкованный гроб, на крышке которого виднелась прибитая у изголовья армейская фуражка и новенький, в черном футляре кортик. Снизу несколько солдат удерживали гроб, приподнимая медленно и натужно — мертвый всегда кажется тяжелее…
В самолете кроме членов экипажа остались двое: Иван Мартынович Гребенников и Алексей Костров. Их послали сопровождать гроб. Кроме того, обоих вызывали в Москву, в ГУК, поговаривали, что они назначались в Союзную контрольную комиссию. Прошел даже слух, что их назначение было якобы желанием самого маршала Жукова, ставшего одним из главноначальствующих Союзного контрольного совета по Германии. Когда же случилось теперь такое, оба" они — и Гребенников и Костров — независимо от того, вызывались или нет в Главное управление кадров, напросились сопровождать гроб с телом покойного Шмелева, боевого товарища, друга…
Самолет вырулил на взлетно–посадочную полосу и, оглушив ревом запущенных в полную силу моторов, пошел по исколупанной бетонке, подрагивая, и скоро оторвался от земли, взяв курс на Ленинград.
Сидели молча, угрюмо опустив головы и не глядя друг на друга, словно чувствуя себя в чем–то повинными.
— Какое нынче число? — как бы между прочим спросил Гребенников. Рядом сидящий Костров не расслышал, и Гребенников, стараясь перебить шум моторов, уже прокричал: — Число какое? — Настойчиво повторил, будто и впрямь можно было что–то изменить и решить, если будет назван день: Число?
— Не помню! — так же прокричал Костров.
В стекла круглых окон–иллюминаторов потоком лился свет, было пронзительно яркое солнце, а Гребенников и Костров этого не замечали. Ни на миг не спадала с их лиц угрюмость, и лишь порой они обменивались ничего не значащими словами, не в силах больше копить переполнявшие и терзавшие душу переживания.
— Иван Мартынович, телеграмму куда дали… куда дали? — по–прежнему кричал в шуме моторов Костров, повторяя свой вопрос.
— Какую телеграмму? — не понял Гребенников.
— Встречать кто будет? Встречать? — спросил Алексей, кивком показав на гроб.
— А-а… На имя коменданта послали… чтоб подготовил… Семью… семью! — повторял, выкрикивая, Иван Мартынович, и лицо его, казавшееся землисто–серым, еще больше помрачнело.
Из кабины вышел командир экипажа, рослый, в куцей куртке на молнии, расстегнутой до живота, в ногах у него болтался на длинном ремешке планшет. Привычно держась, он прошел к Гребенникову, громко сказал ему в самое ухо:
— Поздравляю вас… Парад Победы идет в Москве. Сталин на трибуне Мавзолея… Парад принимает маршал Жуков, командует парадом Рокоссовский… На конях оба!..
Сложные чувства рождались у обоих, сидящих возле гроба: чувство неизбывной, засевшей внутри непоправимо тяжкой утраты и другое чувство, чувство торжествующей жизни, хлынувшей оттуда, издали, с Красной площади родной Москвы. Эти чувства, не перебивая друг друга и даже не смешиваясь, жили в каждом — в Гребенникове, в Кострове — одновременно и порознь, и печаля и радуя…
Жалящая мысль бросала Кострова то в белорусские леса, где он встретил час злобного удара войны — вторжение оккупантов, то в заснеженную Москву сорок первого: тогда, в ноябре, тоже был парад и войска уходили прямо с Красной площади в метель, на фронт, чтобы грудью преградить дорогу иноземным полчищам… "Теперь там, в Москве, ликование. Парад Победы", подумал Костров, невольно сознавая себя среди тех, кто шагает, равняя торжествующие шеренги… Лицо его мрачнело при виде оцинкованного гроба. Подумалось Кострову, сколько огненных верст, сколько дорог пришлось отмерить, сколько проползти, чтобы вернуться сейчас туда, на Красную площадь, на парад Победы… Он знал: к победе не пришли многие. И эти многие полегли на поле боя, не увидев конца войны. Но они видели победу, свою победу — за какую–нибудь деревушку, за безвестную высоту или обтрепанную, пыльную рощицу, и сколько людей сложило головы за эти деревушки и за эти рощицы и высоты. Это была массовая смерть, и Костров сжился с нею, массовой смертью, и понимал: не ровен час, и его могла подкосить крупповская пуля или осколок. Он подумал и о том, что все это было в прошлом, но каково же теперь, в мирное время, умирать?.. А вот он, Шмелев, умер. Умер уже в мирной жизни — и это было ужасно сознавать. Костров вдруг забоялся этой смерти, одиночной смерти…
Поглядев на меркло поблескивающую свинцом крышку гроба, Алексей почувствовал, как озноб, прошел по телу, и уже не мог — сил не хватало преодолеть состояние оцепенения.
Кто–то толкнул в бок. Костров медленно приподнял голову. Командир экипажа совал ему в левую руку какую–то записку, он перехватил ее правой, здоровой рукою и прочитал: "В зоне Москвы сплошная облачность, погода нелетная, моросит дождь. Парад не прекращается. Прогремели пушечные салюты, аж в наушники оглушило. У подножия Мавзолея наши бросают захваченные фашистские знамена. Диктор объявил: двести фашистских знамен. Войска колоннами всех фронтов маршируют под звон литавр… Идем по маршруту: Ленинград".
Костров читал записку с натянутой улыбкой и затем подал ее Гребенникову. Тот, шепча губами, медленно перечитал и раз и другой, держал записку в руках, не выпуская, а вслух зло проговорил:
— Так и надо поступать с носителями паскудной свастики! Растоптать их знамена. Знамена войны.
Привыкший думать масштабно, Гребенников теперь по–своему понимал смерть командарма Шмелева. Ему, бывшему комиссару, прошедшему с ним почти всю войну, был особенно близок и особенно дорог Шмелев, но, как ни тяжела утрата, он принимал смерть товарища как нечто неизбежное. Чуждый мистики, идеалистического представления о жизни и смерти, Иван Мартынович был убежден, что вообще в жизни всего сущего есть неумолимо жестокие закономерности, что все изменяется, все течет, одно умирает, другое приходит ему на смену и что человеку, в конце концов, отпущена одна жизнь… И если случилось такое сейчас со Шмелевым, то могло это же случиться и с ним, самим Гребенниковым, и ему даже пришло на ум, что умирать все равно когда, а придется и никуда от этого не денешься, важно другое: как прожить отведенную законами биологического процесса жизнь.