Спала жара с улиц Тегерана. Было прохладно и почему–то немножко грустно жителям столицы Ирана.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Не один месяц Алексей Костров лежал в госпитале, уже зима вьюжила под окнами, переметала снегами дороги.
Двадцать девятого ноября Костров выписался из госпиталя. Его вообще хотели списать из армии, подчистую, но упрямый, готовый даже надерзить врачам, Костров настоял на своем — пока не увольнять из армии. Да и личные хлопоты начальника политотдела полковника Гребенникова за капитана возымели вес.
Врачи предоставили капитану Кострову двухнедельный отпуск, и Алексей уже подумывал махнуть в родную Ивановку на побывку, но это желание тотчас и отпало: зачем тревожить мать.
Утром в палату зашла дежурная сестра и позвала сгорбившегося у тумбочки Кострова, сказав, что его ждут в приемном покое.
— А кто там? — без особого интереса спросил Костров.
— Девица справляется. Твоя страдалица… И чего ты утаиваешь от нее вот это… — тоном наставницы проговорила сестра. — Проживете и без одной руки.
Алексей догадался, что пришла Верочка, обрадовался, заторопился идти, но вернулся с порога и сокрушенно выдохнул:
— А-а, теперь все равно. Обождет.
— Сохнет небось по тебе, измучилась, ожидаючи, передачи едва ли не каждый день носила, а ты… прятался со своей культяпой… Не пускал… Прости меня, вроде какой–то бирюк! — уже озлясь на Кострова, укорила сестра.
— Зовите ее сюда! — загалдели в палате.
— Погодите! — предостерегающе и машинально приподнял культяпку левой руки Костров, не желая, чтобы все видели Верины слезы, а про себя удручался: "Что же делать? Дернуло меня связаться с нею, испортил ей молодость… Нашла бы себе другого".
Настало время прощаться. Алексей подходил к каждому, жал руки.
— Не поминайте лихом! — сказал он напоследок всем и, держа вещевой мешок в руке, медленно вышел.
В приемном покое Верочка заранее развязала бумажный куль, вынула аккуратно сложенные новенькие офицерскую гимнастерку и брюки. Заметив в дверях Алексея, она встала и, будто на крыльях, метнулась к нему, обняла, зарывшись лицом ему в грудь. Тотчас, словно ужаленная, отпрянула, перехватив пустой рукав, хотя уже и знала, что он остался без руки. Качнулась, еле удержавшись на ногах, только слезы, частые слезы не могла унять.
Стояли в растерянности, подавленные свалившимся горем и отводя друг от друга глаза. Потом наконец, не сговариваясь, пошли на дорогу.
Верочка плелась угрюмо позади, и, оставив ее на некотором удалении от себя, Алексей этим хотел дать ей время подумать, самой разобраться во всем случившемся и решить, как поступить в беде, свалившейся на нее и ранившей ей сердце…
В свою очередь Алексей уже всерьез стал размышлять: а может, действительно послушаться врачей, комиссоваться, ехать к себе преспокойно в село и заняться там немудреным хозяйством хлебопашца. Кстати, обрадуются–то как и отец и мать! Маленькая, вся сморщенная, она, как и всякая мать, души не чает в своих детях, и примет сына при любой его беде.
Ветер дул напористо, бил в лицо, и приходилось чуть ли не налегать грудью вперед, чтобы преодолевать его тугую упругость. Алексей шел и шел, а мыслями был уже дома. Повиделись ему вдруг руки матери, маленькие, совсем высохшие, а сколько всего переделали: и дрова кололи зимой, и корм задавали скоту, и кизяк вносили в избу, и топили чадно дымившую печь, и стирали белье, шили, штопали… Летом же и того больше прибавлялось работ: надо было и копать огород, и сажать картошку, сеять зерно, потом полоть, убирать урожай, молотить, — все нуждалось в ее маленьких руках, оттого и высохли они, напряглись синими жилами и косточками на пальцах и в суставах локтей…
И еще вспомнилось, — надо же, как все цепко держится в памяти! однажды в гололед мать поскользнулась на дороге и упала, вывихнув руку. Рука сразу вспухла. Мать уложили в постель, всю ночь она, не смыкая глаз, стонала, не в силах стерпеть адскую боль. Каково же было удивление Алексея, когда утром мать неожиданно встала и, приладив к распоркам рогулины перевязанную руку, взяла ведро и пошла набивать в него снега, чтобы поставить на железную печь–времянку, натопить снеговой воды и постирать белье.
Виделась Алексею распухшая рука матери, и он пристыженно начал укорять себя: "А я? Стоило с одной здоровой рукой остаться, как захныкал… Да этой же рукою можно подковы гнуть! Вот так! — крутнул он в воздухе кулаком. — И держать оружие, и стрелять — пожалуйста, хоть навскидку. — Он примерился и вновь подумал: — Что же касается быть командиром, то отнятая рука совсем не помеха… Слышите ребята, солдаты мои! Я буду с вами! До конца войны. До тех пор, пока не доконаем врага!"
Твердо решил Костров не уходить из действующей армии, если… если, конечно, насильно не заставят убираться в тыл. И это удручало. Могут списать по непригодности… как вон тот… — желчно усмехнулся он, увидев вблизи тропинки обрубок дерева. Подошел, со злости пнул его ногой. Обрубок устоял, только стеклянно треснула ледяная корка. Но, будто дразня себя, Костров вошел в азарт: стараясь в полную силу свалить высокий пень, грудью навалился на него, раскачивал. Стоячее сухое полено не поддавалось, и голый, с ободранной корою ствол был тверд, как застарелая кость. А Костров напрягал силы, чтобы доказать самому себе и плетущейся позади Верочке, какой он еще сильный, и в который раз тужился повалить этот обрубок. Потом, взявшись рукой за верх и упираясь ногами в самый низ, тянул, рвал на себя, желая свалить под корень.
Обрубок так и не поддался, и Костров с горечью бросил это вдруг показавшееся ему потешным и никчемным занятие.
Тропинка вела через зимний лес. Как будто и ветер стих, и мороз стал отходчивее. Скрипел под ногами снег, а Алексею казалось: скрипит чей–то чужой голос, разрывающий ему душу. "Как все–таки странно и однобоко получается в жизни. Одному судьба оставит все, другого обкрадет подчистую и выбросит по ненужности… Вот и со мной распорядилась судьба–злодейка: смолоду дала все и отняла все… Вернусь с войны — и куда податься? Как начинать жить?"
Зримо представив себе скитания, Костров сокрушался, что напрасно война сделала его калекой, уж лучше бы сразу прикончила и таким образом освободила от мучений в будущем — долгих, унизительных мучений… И та надежда, которая крепла в нем там, в теплой палате, среди товарищей, с которыми он породнился, рухнула, стоило подумать, что никому на фронте он больше не нужен и будет списан инвалидом. При этой мысли Алексею никуда не захотелось идти, на него навалилась расслабляющая душу вялость, он присел на корягу старого, поперек тропы поваленного дерева. "И Верочку жалко. Да и зачем я ей нужен? Обуза, — думал он обреченно. — Сгубить ей молодость? Не–ет… Мои раны, моя культяпка ее не касаются…"
Хотелось забыться, полежать на снегу, притулясь головою к старому обледенелому дереву. И едва прилег, как почувствовал кажущееся успокоение. А думы противились, думы жалили: "Никому не нужен…" И вновь вспомнил о матери, уж она–то не оставит одиноким в горе. Сын он для нее, сын, а каждая мать сберегает свою кровинку, как собственную жизнь. Для любой матери дитя — родное, выношенное в утробе, и ради него она принесет себя в жертву. "Вернусь домой, и как–нибудь скоротаем жизнь. Не думаю, что окажусь для матери и для отца в тягость", — утешал себя Алексей.
Совсем не слышал, как захрустел снег и Верочка подкралась к нему, робко тронула его за плечо, — он, похоже, дремал, прислонясь шапкой–ушанкой к дереву.
Алексей приподнялся, слегка потупясь, глядел на Верочку. И сейчас она виделась ему не той, что была раньше: теперь она была какая–то озабоченная и сумная. А меж тем Алексей ни огорчения, ни тем паче радости не выразил. И ни один мускул на лице не дрогнул. И лицо его, как показалось Верочке, было сейчас ко всему безразличным и каким–то постным.
— Алешка, охота тебе блаж на себя напускать!