— Чего вы не поладили? — поинтересовался Костров.
— А-а, и не спрашивайте, — махнула рукой Кира. — Просто стыдно говорить… Это же муж… Законненький!.. Навел немецких катов на мою мать…
Вечером повторилось, как и прошлой ночью: скрип двери, животик на пороге, ватник и еще какая–то ветошь, брошенные у входа, молчание во время еды и, наконец, перебранка в маленькой комнате, разделенной фанерной перегородкой. Ложась спать, Костров пытался окриком унять этого скандалиста. Не помогло. Было досадно и обидно.
Цыба ушел чуть свет.
— Ублюдок, ублюдок! — заголосила утром Кира. — Мучаюсь, сил моих нет. О себе не пекусь, ребенка пугает… Может калекой стать, как вон и моя мать…
— Но что за причина? — не удержался Костров, который не мог переносить муки женщины и ребенка.
— Я терпеть не могу этого Цыбу, вот этими руками задушила бы! потрясла она в воздухе сжатым кулаком. — И управы на него нет… В сорок первом призвали его на войну. Пошел, как все… Немец подходил к городу. Эвакуироваться с ребенком я не смогла. Вошел немец в город. Жутко стало. Мы больше в погребе отсиживались. В потемках. Думаем, воюет где–то Цыба… Какой–то надеждой тешим себя. Освободит. Однажды ночью стучит кто–то в окно, мы перепугались. И вдруг голос знакомый меня зовет по, имени. "Муж?" — у меня аж ноги подломились. Думаю, раненый приполз к окну и просит укрыться. Выбегаю, а он целехонек, вламывается в ватнике в дом, садится за стол и довольным голосом говорит: "Сохранился, Кира". Поначалу скрывал, каким образом удалось ему бежать… Теперь уже не от немцев, а своих, от родной армии. Выпытываю — молчит, как пень. Через неделю подался Цыба в город, кишащий немцами. Я пыталась удержать, ведь могут сцапать и прикончить. Помню, оттолкнул он меня и говорит: "Ничего ты в жизни не понимаешь. Надо уметь лавировать". Ждать–пождать, все глаза проглядела. К вечеру заявляется, достает из–за пазухи портрет. И чей вы думаете? У меня аж в глазах потемнело, как увидела на портрете образину с челкой на лбу. Повесил Цыба своего Гитлера в переднем углу и наказывает: "Молиться надо. Посмей мне тронуть хоть, пальцем, заживо сгною в гестапо". У меня ноги подкосились, весь день била лихорадка. Это муж мой в услужение немецким катам пошел, боже мой!.. Сил моих не было переносить такой позор, не могла я жить в комнате, хотела сорвать образину с челкой… А Цыба придет со службы, скинет одежду, гладит животик, стоит перед Гитлером и говорит: "Цыба знает себе цену. Знает, кого выбирать в покровители". Достанет бутылку шнапса и пьет за здоровье Гитлера и процветание нового порядка.
"Как же тебе удалось дезертировать?" — спрашиваю однажды. Он взглянул на меня пожирающими глазами, бросился с кулаками драться. Побил. Все кричал: "Да, Цыба дезертир, сбежал из армии. Кому пойдешь жаловаться? Кому?.. Во время бегства русских я бросил армию. На чердаке у чужих людей переждал… Неделю лежал, высыхая от голода… Вот тебе мои факты. Иди жалуйся — кому? Да я тебя в порошок сотру, если пикнешь этим паразитам… партизанам. Я их сам буду вылавливать, как мелкую тварь".
Я слушала наглые признания Цыбы, и все во мне переворачивалось, кипело… Собрала-я монатки, дочку на руки — и покинула дом родной. Ушла в деревню к дальней родственнице. Увела и маму… С горем пополам так и жили, ожидаючи вас… Пришла Червона Армия, я первым делом домой, застаю этого Цыбу в квартире. Сидит бледный, как полотно. Бутылка сивухи перед ним. Как увидел меня, умолять начал, в ноги кланяться. "Забудем прошлое, говорит. — Я же пошутил тогда и насчет дезертирства выдумал, и портрет Гитлера повесил зря… Сжег я его после, как есть, на костре. Собственноручно. Не выдавай, муж я тебе был и остаюсь таковым".
Мучили меня сомнения, — передохнув, продолжала Кира, — и по сю пору покоя не дают. Не ведаю, как же быть? Рассудите, вы войну справно прошли, вкусили и горюшка и справедливостей…
— Какой я могу совет дать? Муж все–таки, — пытался рассудить Костров. — Скошенная трава вырастает. Человек после ран идет на поправку. А когда рана наносит душевную травму — от нее не избавиться. Будет саднить всю жизнь. С вражиной жить — все равно что змею пригревать на груди. Не уживешься… Укусит в подходящий момент. Вот и судите сами.
Ушел Костров, оставив ее наедине со своими думами. И вернулся со службы поздно. Прилег, не раздеваясь. Думал, радуясь: в доме улеглось. Тишина и покой…
И будто вспугнул эту радость: за перегородкой завелся крупный разговор. Один из многих…
— Ты меня не пугай. Я тертый калач, — слышался надрывный, сиплый голос Цыбы.
— А я и не собираюсь никого пугать. Но есть же справедливость на свете, — отвечала Кира.
— Зачем она понадобилась, справедливость эта?
— Чтобы тебя наказать, — не сдавалась Кира.
— За что? За какую провинность?
— За твое дезертирство.
— В чем оно выражалось? — спрашивал Цыба уже озлобленно.
— Вчера сапоги фашистам лизал, а теперь… Овечкой прикинулся. Я тебя выведу на чистую воду… Органам заявлю! — запальчиво кричала Кира. Ублюдок, негодная тварь!
— Молчать! — завопил Цыба. — Если я еще услышу оскорбление — задушу!
Минуту–другую комната дышала молчанием. И вдруг разразилась грохотом падающего стула, хрустом стекла, женскими душераздирающими криками. Огнем запылало внутри у Кострова, железом налилось тело. Рука — единственная рука — как свинчатка. Не помня себя, рванулся он в комнату, увидел Цыбу, душившего обеими руками жену.
— Встать! — гаркнул Костров.
Цыба вмиг отнял руки, выпятив голый живот. Глаза его бешено ерзали.
— Ты — тварь поганая! Сколько будешь издеваться над женщиной? Мерзавец, бан–ди–и-ит! — не своим голосом исступленно крикнул Костров и схватил Цыбу, вобрав в руку его мягкий живот и подняв самого на воздух. Он хотел было выбросить Цыбу в окно, продавив раму, но, не выпуская мешковатое, хрипящее тело, выволок его в большую комнату и бросил на пол.
Костров почувствовал себя страшно усталым, от нервного перенапряжения подрагивали колени. И как ни хотелось уняться, расслабиться, колени дрожали непослушно, помимо воли.
— Дайте ему одежду, — сказал Костров и вынул из кобуры пистолет. Собирайся в комендатуру. Посмеешь бежать — пулю всажу! — постучал рукояткой о стол.
Совладав с собой, Цыба кое–как напялил штаны, ватник, оробело и пришибленно поплелся из дома, ставшего для него навсегда закрытым и чужим.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Идет ледяной дождь.
Прихваченные на лету морозом капли превращаются в крупинки, бьют в парусину палаток, цокают о скалы, шуршат в мокрых ветках буков. Горное плато покрывается синевато–прозрачными затверделыми крупинками, похожими, скорее, на дробь.
Поднимающееся солнце, пробив тучи, шлет на землю жар лучей, сушит горы, от скал идет пар, и ледяное поле сверкает, плавится.
Низкое ноябрьское солнце, однако, мало радовало обитателей гор партизан; на душе у них тоскливо от мокрых палаток, от сильных ветров, а больше от того, что за партизанами усилилась слежка, немецкие гарнизоны, осевшие на севере Италии, устраивают облавы.
Но и партизаны не сидят без дела, три операции кряду провели: взорвали склад снарядов, растрепали двигавшуюся в сторону Рима моторизованную колонну германских солдат и, наконец, убили местного секретаря фашистской партии.
Обозлены оккупанты. Рыщут по горам.
А у партизан не хватает оружия, кончаются запасы продуктов, и приходится часто рисковать собой, чтобы добыть провизию, патроны. Непривычные к холодам и неуюту, итальянцы все чаще поговаривают о теплом очаге. Как–то Альдо сказал, обращаясь к Бусыгину:
— Руссо, хочу семью навестить. Переживаю я за них…
— Что ж, дело нужное. Только не думаешь ли ты, что может быть слежка… Ты для карателей важная птица.
— Не поймают, — ответил Альдо и, подумав, нахмурился: — В крайнем случае пущу в ход… — и он притронулся к кобуре пистолета.