Клаус Зальцбергер, наблюдая за тем, как методично и даже красиво сопротивляется русский узник наступлению ледяной смерти, ни на минуту не забывал о том, что отправлять этого русского парня на тот свет пока рано, — надо использовать здоровых в качестве рабочей силы для нужд третьего рейха. Поэтому, как только начальник блока увидел, что движения русского солдата стали вялыми, он приказал прекратить пытку. Понял Клаус, что изобретенный им душ сломил волю русского. У него самого, Клауса Зальцбергера, начались неприятные ощущения, будто мучения русского передались лично ему, даже ощутил, как собственное тело начали сводить судороги.
И после того как двое банщиков–надзирателей поволокли голого Бусыгина в отдельную комнату, чтобы там привести в приличествующий вид узника, одеть его, Клаус Зальцбергер не стронулся с места, невольно взирая на свое изобретение; невыключенный душ еще какое–то время заливался ледяной водой и пыхтел столь же ледяными струями воздуха. Клаус силился шагнуть, чтобы не видеть всего этого, но тело будто обмякло от нервных спазмов, ноги не повиновались. Он что есть силы крикнул обслуживающему душ фельдфебелю:
— Выключить!
Клаус Зальцбергер постоял еще минут пять. "Война передвинулась к нам, в фатерланд. Война берет и нас за горло. И оттого надо… надо больше пропускать через душ!" — подумал он, зная, что такого рода пытка устрашающе действует на психику, усмиряет военнопленных.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Все же смилостивился Клаус Зальцбергер, велел узника, выдержавшего его, как он похвалялся, "школу устрашения", накормить лагерной пищей (нечищеная брюква, кормовая свекла, похлебка из отрубей) и поместить не в карцер, а в общий барак. На этот счет у Клауса было свое мнение: пусть расскажет, как там у него в душе — приятны ли ощущения от ледяной воды?
Конвоиры подвели Бусыгина к бараку, толкнули в дверь, следом за ним лязгнул железный засов. Бусыгин постоял у двери, сгорбясь и в полумраке ища глазами свободное место на нарах. Отовсюду на него устремились глаза пленных. Ни фигур людей, ни даже их лиц не различил, померещились только одни эти глаза, горящие, огромные в своей страшности, и он поежился, хотел присесть тут же, у порога. С ближних нар узник, сплошь заросший волосами, сделал ему знак, чтобы сел куда–нибудь еще. В руке этот человек держал обломок штукатурки и, как определил Бусыгин, проследивший за его дальнейшим взглядом, целился в довольно большую нору, прогрызенную в стене возле пола.
Бусыгин сел в сторонке, чтобы не мешать охоте на крысу. Но узники не стали ждать, когда появится злополучное животное, задвигались на нарах, да и обладатель кома штукатурки перестал охотиться, тоже придвинулся к Бусыгину. Стали расспрашивать. Говорили на английском и французском языках. Степан не понимал, о чем его расспрашивали. Заросший бородою, с закругленными широкими бровями пожилой человек, намеревавшийся прикончить крысу, оказался французом. Он сказал, что сможет объясниться и по–немецки, знает немного русских слов. Бусыгин стал говорить с ним на том ломаном немецко–русском языке, дополненном жестами, на котором он, Бусыгин, научился говорить за время плена.
Француз спросил его, кто он по национальности.
— Русский я, из Сибири, — объяснил Бусыгин.
Заинтересовавшись, узник опустил на кусок штукатурки руку. В это самое время в норе показалась усатая крысиная мордочка. Бусыгин резким движением головы указал на нее французу, но крыса, уловив опасность, тут же скрылась.
— Русский — корошо, ошень корошо, — промолвил француз, снова поднимая руку со своим метательным снарядом.
Не утративший военной привычки, Бусыгин знал, что их могут подслушать, нагнулся и поглядел на дверь. Там, снаружи, неровной, какой–то ковыляющей походкой вышагивал часовой. Сквозь щель–отдушину для воздуха, проделанную под обитой жестью дверью, были видны только его высокие бордовые ботинки с частой шнуровкой.
Француз легонько потолкал Бусыгина в спину, приглашая к разговору, и, когда тот приподнялся, спросил:
— Война… Где театр?.. Ты? — ткнул он Бусыгина в грудь сдвоенными пальцами.
Узнав, что Бусыгин воевал в Сталинграде и там в обморочном состоянии захвачен в плен, узники опять загудели, и пожилой француз, которого, наверное, слушались, жестом прервал их разговор.
— Сталинграден — это корошо! Виктуар — победа! — восхитился он, уже обращаясь к Бусыгину.
— Вива! — воскликнул рыжеволосый парень, глаза которого засветились такими веселыми огнями, которые напоминали, что когда–то этот человек был полон незатухающего веселья, а теперь от него, былого, остались только горящие упрямыми искрами глаза да как–то странно усохшие от длительного недоедания щеки и нос.
— А охота знать, ты откуда, где тебя подцепили?.. — поинтересовался у француза Бусыгин.
— О, корошо! Мы — армия де Голля! Моя фамилия Туре… Мишель Туре… Ля гер. Локомотив, рельсы, эшелоны — вон! — взмахнул он рукой в воздухе. Маки… партизаны из департаментов Савойя, Верхняя Савойя, Корез, Дордонь… много–много нападать… Германская армия спать не мог! говорил француз.
— Братья, значит. Побратимы, как мы говорим, — дослушав его, произнес Бусыгин.
Укладывались на нары. К пытавшемуся уже задремать Степану кто–то подошел, и он разглядел черноволосого мужчину.
— Извини меня, — твердо, без мягкого выговора, зашептал мужчина. Предосторожность никогда не вредит. Я — армянин Анастас Казарян… И пожалуйста, отдыхай, — он крепко стиснул Степану руку и ушел.
В сумерках француз все–таки подкараулил и точным ударом сокрушил крысу и выкинул в щель, под ноги часовому в бордовых ботинках. Шаги приостановились: часовой, похоже, осмотрел крысу, потом пихнул к заключенным. Ее немедленно же выкинули обратно. Часовой прокричал что–то злое в щель между дверью и косяком, но дохлую крысу уже не водворил снова в барак.
Вечером принесли скудный ужин из свекольного варева и жидкого кофе, а ранним утром изнуренных и невыспавшихся погнали под конвоем в горы.
Заключенные работали в карьерах вручную, пользуясь кирками и лопатами, выламывали камень, нагружая им крохотные платформы, передвигающиеся по узкоколейной дороге.
Когда Бусыгин впервые разглядел отроги гор, возле которых располагался лагерь, у него сжалось сердце: эти горы до боли напоминали его родные места в предгорьях Алтая, к югу от Новосибирска, при горной речке Кондобе. Так же круто спадали они к реке, и слоистые горные породы тускло взблескивали в лучах оживающего весеннего солнца, так же темнели невысокими зарослями расщелины, так же вдали небо вплотную опускалось на сглаженные, лишенные острых вершин горы. Правда, эти горы были пониже да и более обжиты, чем горы на родине Бусыгина.
Возвращаясь из каменоломен в лагерь, Бусыгин брел в неровном строю. Как путами, сковывало его чувство адской усталости и обреченности, которое заставляло отрывать взгляд от гор, угрюмо и безразлично смотреть вниз, под ноги, — и вместе с тем крепло желание порвать неровный строй, оттолкнуть конвойного и, не думая о последствиях, не оглядываясь, забыв все, идти туда, где небо опустилось на горы, напомнившие ему горы его детства. Мысли эти и желания, наверное, отразились на его лице, в походке. Конвойный, крупноносый, рыжий немец, слегка потеснив его соседа, подошел к нему, толкнул в плечо автоматом, сказал предупреждающе: "Шнель! Шнель!"
Как с первых же дней убедился Бусыгин, работали в лагере не спеша. Черт его знает, зачем немцам этот камень, да еще под конец войны, но если он им нужен, значит, он во вред всему свободолюбивому человечеству. А поэтому камня старались нарубать точно столько, сколько было необходимо для того, чтобы заключенных не лишали пайка. Да и при случае, когда охрана отходила в сторону, кое–кто из заключенных, не жалея при этом сил, хоть и нелегко было добывать посредством кирки камень и на тачке поднимать его из глубокого карьера на поверхность, старался несколько добытых камней обрушить вниз, назад, в карьер. Таким образом, камня добывалось мало, но это никого из лагерной охраны не смущало.