Только сейчас в гостиную вошел Падеревский. Королева поднялась со своего дивана и пошла ему навстречу. Они остановились у входа. Падеревский целовал ей руки, она что-то оживленно говорила. Воспользовавшись этой заминкой, Спыхала увел Марысю боковыми дверями в маленький салон, который в эту минуту был совершенно пуст. Билинская тотчас сбросила маску равнодушия. Спыхала заметил, что она действительно взволнована.
— Подумай, мама умерла, — сказала она, — je suis libre, enfin je suis libre!..[62]
He смея верить в истинное значение этих слов, Спыхала слабо улыбался и, словно желая утешить, держал ее за руку.
— Надо сообщить Текле и Алеку, — снова заговорила она. — Он очень любил свою бабушку.
— В Варшаве уже известно, — почти шепотом убежденно заметил Спыхала.
— Откуда ты знаешь? — спросила Билинская.
— Знаю, — отозвался Спыхала.
Вдруг Мария положила свои белые руки на плечи Казимежу — она была высокая, почти одного роста со Спыхалой, — и, глядя ему в глаза светлыми, даже теперь холодными глазами, произнесла:
— Je t’épouserai, je t’épouserai! [63]
Произнесенные страстным тоном, слова эти навсегда запечатлелись в памяти Спыхалы. Он ждал их с той минуты, как узнал от Янека Вевюрского о смерти старухи. Уж не потому ли Станислав телеграфировал сыну? Он, видно, был как-то заинтересован.
Они вернулись в гостиную. Там было уже много народу. Королева усадила Падеревского в своем углу и занимала его оживленным разговором. Фигура пианиста тонула в тени страусовых перьев супруги посла. Толпа вдруг раздалась, в гостиную вошли польские горцы — оркестр и танцоры, которые приехали в Париж на выставку декоративного искусства. Белые штаны горцев и пестрые платки горянок странно выглядели на фоне золоченой гостиной. Горцы ступали по блестящему паркету, как по родным скалам, уверенные в себе, явно испытывая легкое презрение к окружающим. Старшая горцев в расшитой золотом юбке своей прабабушки, сборчатой и жесткой, как кринолин, шла впереди всех. Вокруг нее увивался какой-то юнец в городском платье. Горцы остановились посреди зала и запиликали «разудалую». Какой-то польский аристократ, румяный, в белых гетрах, стараясь перекричать оркестр, заговорил со старшой. С другой стороны ее атаковала миссис Эванс. Толпа вокруг горцев становилась все плотнее, и гул разговоров начал перекрывать тонкие звуки горских скрипок.
В маленьком салоне Поль Валери, перехватив Януша, обратился к нему с просьбой. Старый поэт держал под мышкой небольшой кожаный альбом своей дочери. Валери просил, чтобы Падеревский соблаговолил вписать свое имя в этот альбом. Януш обещал ему это устроить, обратился к маэстро, но Падеревский отказался. Он никогда не брал пера в руки сразу же после концерта.
Когда Януш, отойдя от пианиста с недовольной миной, смешался с толпой горцев, его поймал молодой человек, который прибыл вместе с горцами. Это был юнец лет двадцати, очень красивый, загорелый и несколько излишне самоуверенный. Он бросился к Янушу, как к близкому знакомому.
— Я никогда этого не прощу ни вам, ни вашему другу, — сказал он Мышинскому, едва поздоровавшись с ним. — Как можно было так нас бросить!
Януш совершенно не понимал, в чем дело.
— Извините, — сказал он, — но где мы встречались?
— Неужели не помните? У Морского Ока. Я был с моим другом Петрусем… Вы оставили нас в приюте, и потом мы уже не встречались…
— Ах, пан Рудзек, — припомнил Януш. — Это очень забавно…
— А знаете, я с тех пор уже не покидал Закопане. Остался там навсегда… Мы там кончили гимназию. Петрусь погиб при восхождении на Замарлую Турню сразу же после выпускного экзамена, в прошлом году. А я приехал сюда с горцами. Правда, здорово играют? — спросил он.
— Великолепно, великолепно, — бесстрастно, совсем по-светски ответил Януш. — Ну что ж, до свиданья. Долго ли пробудете в Париже? — спросил он еще и, не дожидаясь ответа, ускользнул в сторону маленького салона.
«Боже милостивый! — упрекал он себя. — Я уже усвоил парижские замашки… Ведь этот парнишка хотел мне что-то сказать…»
В маленьком салоне Януш обнаружил Эдгара. Держась на отшибе, не принимая участия во всеобщем оживлении, тот сидел на самом проходе между салоном и столовой и, не обращая ни малейшего внимания на то, что творилось вокруг, курил сигарету. Януш рассказал ему об инциденте с Полем Валери.
— Старый комедиант! — добавил он в заключение.
— Ты не прав, — возразил Эдгар, — художник должен уметь ценить себя.
— Ты бы так не сделал, — сказал Януш, пододвигая стул к креслу Эдгара. — Как тебе нравится горская музыка?
— Сейчас мне ничего не нравится. Я вспомнил настоящую музыку, которую слышал однажды — знаешь где? В Ловиче. Когда маленький, горбатый внук местного органиста импровизировал в соборе и пел Magnificat. Это была музыка. Никогда больше я уже не слышал музыки… Разумеется, встречались хорошие «вещи» и хорошие исполнители, но то была настоящая музыка. Так, вероятно, играл Бах…
— Что стало с этим мальчиком?
— С маленьким горбуном? А что ж могло статься? Умер. Умер горбатый Рысек, как умерли Юзек и Геленка Ройская — она была моей ровесницей…
— И как Владек Собанский, — неизвестно почему вспомнил Януш маленького солдатика.
Мимо них скользили нарядные женщины, свежевыбритые мужчины, слуги распахнули двери в столовую, и оттуда слышалось, как звенели посудой и откупоривали бутылки. Мимо них, громко шелестя платьем и позвякивая украшениями, Ганна Эванс провела к буфету юного Рудзека, оторвав его от горцев.
— Эти собрания — полнейший идиотизм, — сказал Януш.
— Нет, почему же? — добродушно откликнулся Эдгар. — Я очень люблю такие сборища. Именно тут я всего острее ощущаю одиночество человека творческого. Думаю, что такой одинокой, покинутой и предоставленной самой себе чувствует себя женщина, которая рожает.
— И человек, который умирает, — добавил Януш.
— Никто не может разделить со мной творческого процесса, — вернулся к своей теме Эдгар, — и поэтому в периоды творчества я чувствую себя бесконечно одиноким. Вот и сейчас… Мне кажется, если бы я мог вернуться к тем временам, к Одессе, к Эльжуне, то мне, возможно, было бы легче. И знаешь ли, я много думаю о Юзеке… В этом окружении я чувствую себя ужасно. Тебе не приходило в голову, что Париж — это страшный город?
Януш неопределенно улыбнулся и взял Эдгара за руку. Супруга посла проследовала мимо них со словами:
— Господа, почему вы не проходите в буфет?
Эдгар взглянул на нее так, словно она явилась из потустороннего мира.
— Сейчас пойдем, — ответил он, — благодарю вас. Я знаю, — обратился он к Янушу, — ты ничем не можешь мне помочь. Я один в этой толпе и как бы публично разрешаюсь от бремени, подобно матери императора Фридриха II. Ты не представляешь, какое у меня ужасное состояние. Фортепьяно — это нечто чудовищное. Рысек тоже не умел на нем играть. Он играл такую наивную сонатину Душека, и я терялся, не находя слов. Фортепьяно — что-то вроде цимбал, примитивность этого инструмента действует людям на нервы. А ведь музыка зиждется не на «щекотании нервов». Помнишь, что Мицкевич говорил Шопену?{94}
— Ты совсем не пишешь для фортепьяно? — спросил Януш. — А соната?
— Разумеется, пишу. Но сейчас во мне созрела одна песня. Дьявольски хочется написать ее — именно об одиночестве художника-творца. Вот только текста нет…
Мимо них текла густая толпа, с трудом протискиваясь сквозь тесный коридорчик. Эдгар и Януш не замечали, что загораживают проход. Шиллер, склонив голову набок, курил свою неизменную сигарету и, уставясь куда-то поверх толпы, казалось, погрузился в созерцание своей песни. Немного погодя он повернулся к Янушу:
— Знаешь, я закончил квартет. В тональности ре минор.
Януш молча воспринял эту новость. Где-то в отдалении заиграл «салонный» оркестр. Рудзек снова подошел к Янушу.