— Потому что мне кажется, — сказала Ариадна проникновенно, так же, как только что читала стихи, — что смысл жизни и ее ценность — в любви.
Януш быстро нагнулся и слегка, мимолетно поцеловал ее в губы. Ариадна вовсе не отшатнулась, и когда он выпрямился, то увидел, что ненавистная ему самому горькая и неопределенная его улыбка передалась устам Ариадны. Он склонился к ее руке и сказал тихо:
— Простите меня.
Ариадна положила руку ему на лоб, потом глубоко погрузила ее в светлые и буйные волосы Януша. На какое-то мгновение он замер, отдаваясь этой ласке, но, когда снова хотел ее поцеловать, Ариадна, приложив к губам палец, кивнула головой в сторону гостей.
— Приходите завтра, один! — сказала она.
Когда они вернулись в гостиную, Эльжуня уже приготовилась петь. Эдгар сидел у пианино, а Юзек и Неволин уселись в стороне, как бы демонстрируя протест против явления ненавистного им искусства.
VI
На другой день Януш не пришел на дачу Тарло, но прислал письмо:
Ариадна!
Я люблю вас! Увидев вас, я в первую же минуту почувствовал, что судьбы наши связаны неповторимым, необычайным, непостижимым образом. Не поймите плохо мою откровенность, я хочу, чтобы вы сразу узнали, что я думаю, что чувствую, что потрясло меня. То удивительное, что есть в вас, пронизывает каждую мою мысль. Я преклоняюсь перед вами, почитаю вас, люблю — и потому не могу отважиться на то, чтобы прийти к вам сегодня. Слова, какие мы могли бы сегодня сказать друг другу, были бы кощунством. Они разбили бы мою сказку о вас, которую я создал себе сегодня ночью. Каждое ваше слово, жест, каждый взгляд ваш говорил бы, что вы человек, женщина — а ведь вы божество из моих снов, моих мечтаний, божество, о котором я знал с самого детства.
Я знал, что вы придете. В детстве моем, сиротском, бедном, безотрадном, я уже думал о вас. В юности…
Моя мать умерла, когда я появился на свет, материнская ласка мне незнакома. В пустынном поместье меня воспитала старая, равнодушная англичанка. Иногда мне казалось, будто по пустым залам проходит какая-то неведомая женщина и смотрит на меня добрыми, ласковыми глазами, я будто чувствовал легкое прикосновение чьей-то руки — она гладила меня. Мне казалось, что это рука матери, но теперь я знаю — то было предчувствие вашего существования. Это вы являлись мне в своем белом платье с серебряной лентой в волосах.
Я не нахожу в себе решимости увидеть вас сегодня, а завтра я уезжаю, возвращаюсь в свой невеселый, пустой, заброшенный дом среди старой дубравы. Если б я мог увидеть вас, я рассказал бы вам все, все. Писать же не стоит. Такое длинное письмо вы, быть может, и не дочитаете до конца, выбросите писанину смешного мальчишки. Но нет, еще одну только минутку, мне трудно оторваться от бумаги, хочется хотя бы так, благодаря письму побыть еще немного с вами, говорить вам о себе; как это сладостно, как сладостно! Говорить вам о моей серой, незаметной, ничтожной жизни.
Дома у меня отец — чудак, влюбленный в мертвую, механическую музыку. Целыми часами он вырезает ноты для пианолы, а после проигрывает их на этом инструменте, сердясь, что у него не получается так, как под рукой пианиста. Шопен, Бетховен.
Штраус, Эдгар Шиллер — и все это на пианоле. Иногда темной, осенней ночью, когда над крышей шуршат еще не опавшие листья дубов, я просыпаюсь от мертвых звуков виртуозных пассажей. А весной, когда все вокруг так прекрасно, когда дует порывистый ветер, этот инструмент становится для меня адской трещоткой.
Гимназия в Житомире — сущая мука. Страшное одиночество, и если бы не предчувствие грядущего, грядущего, грядущего… Ах, Ариадна, до сегодняшнего дня это было моей единственной радостью. Отец всю свою любовь отдал моей старшей сестре, княгине Билинской, красивой, умной, светской, — сейчас она первая дама Варшавы и Петербурга. К нам она заглядывает очень редко, почти никогда, и я знаю, что всякий раз, когда я вхожу к отцу, он огорчается, что это не она. Ее одну он любит, балует, ей отдал в приданое все, что у нас было, оставил только Маньковку — запущенное именьице, каких-нибудь тысяча десятин.
Дубы наши, парк наш граничат с молинецким парком. Если бы ваш брат навестил Юзека в Молинцах, может, и вы собрались бы вместе с ним? Ройские — наши ближайшие соседи, но мы с Юзеком далеки друг другу. Он мечтает о чем-то, чего я не понимаю, смеется надо мной и постоянно как бы настроен на героический лад, а мне это чуждо. Я всегда, верьте мне, всегда думал о любви. Юзеку я предпочитаю его младшего брата Валерека. Он простой, обыкновенный и добрый, немного, правда, сумасбродный. Я люблю его, как брата, одного только его и любил до сих пор. Сестра мне чужая, далекая — может быть, слишком великолепная для меня. Мне хотелось бы, чтобы вы узнали Валерека, но это совсем еще мальчик, ему только четырнадцать лет.
Итак, завтра я уезжаю из Одессы, я был здесь всего три дня, но в эти памятные дни мир как бы заново открылся мне. Эдгар и вы! Не думал я, что есть на свете такие люди! Эдгар замечательный человек. Какая образованность, эрудиция, сколько доброты! Вы его хорошо знаете? Говорите с ним почаще, когда я уеду. Каждый разговор с ним так обогащает, так расширяет горизонты. Самая простая вещь представляется такой увлекательной, что сразу видишь свою ограниченность и глупость.
Еще, еще несколько слов. Пусть это перо и эта бумага еще говорят вам. И даже не вам, а мне, потому что это себе я рассказываю о ваших глазах, о вашей улыбке, о вашем голосе. Как прекрасны стихи Блока, которые вы вчера читали. Мне кажется, стихи только для того и существуют, чтобы кто-то читал их так, как читаете вы в кругу друзей, на пиру. Только тогда — а не в книгах — стихи оживают, перестают быть забавой выхолощенного рассудка. Только тогда они становятся инструментом любви, а ведь именно в этом назначение стихов.
Не могу, не могу увидеть вас, а так желал бы! Кажется, все бы на свете отдал, только бы увидеть вас, и вот не могу. Это странно, правда? Упасть к вашим ногам, заглянуть в глаза…
Довольно, довольно… надо кончать. Отправлю это письмо так вот, совсем обычно, со слугою, на обыкновенную одесскую дачу. А ведь все это — сказка из тысячи и одной ночи, правда? Вы колдунья, королевна, пери — о Ариадна! Какое счастье увожу я с собой в Маньковку, счастье, что видел вас, слышал, чувствовал рядом. Мое счастье ничего не требует. Страшно лишь, что вы исчезнете, развеетесь, как туман, как пепел, когда я протяну к вам руки…
До свиданья, до свиданья. Не жду больше ничего, пусть это вас не удивляет. Ваши глаза — высшая награда на земле, я люблю вас, люблю. Не сердитесь на меня! Позвольте мне только одно: писать вам раз, два раза в месяц. Можно? И вы никому не покажете моих писем? Это будет наша тайна. Даже Эдгару… Даже Неволину. Хорошо?
Помните, что я всегда явлюсь на ваш зов — сюда, всюду. Довольно одного вашего словечка — я всегда буду верен вам, клянусь.
Януш, граф Мышинский.
VII
Около трех часов дня слуга доложил, что к даче Шиллеров подъехала коляска господина полицмейстера Тарло. Вошел Володя, но Юзека не оказалось дома. Он вместе с Эдгаром отправился в город. Володя сказал пани Шиллер, что его отец приглашает всех на лекцию.
— Какую лекцию?
— Какая-то там лекция, я не знаю, — ответил Володя, — отцу хотелось, чтобы и Юзек поехал.
Пани Шиллер, выразив вслух сожаление, что Юзек в городе и не может сопутствовать Володе, в глубине души была благодарна случаю, что так устроилось: ехать по городу в коляске полицмейстера, в обществе Тарло — это ужасно. Правда, Тарло был всего-навсего помощником полицмейстера… но все равно любой жандармский мундир вызывал у поляков отвращение. Стоя в прихожей, Януш услышал голос Володи, подумал, что, может, «они вместе» приехали, и вошел в зал. Володя увидел его.
— В таком случае, может быть, вы, граф, поедете с нами?
Пани Шиллер выразительно посмотрела на Януша, но он не понял ее взгляда.