— Да ведь он, наверно, с корицей!..
— Почему он должен быть с корицей? Я же знаю, что ты не выносишь корицы. Я помню о твоих вкусах, — добавила она многозначительно.
Профессор пропустил мимо ушей этот тон, но компот все-таки съел. Когда после обеда мадам Рыневич подала чай, появился Ежи, улыбающийся, довольный, и тут же стал рассказывать о каком-то товарище, который нелепейшим образом провалился на экзамене. Мадам Рыневич смеялась, но тем не менее заметила, что муж поглядывает в окно на тучи и не слушает болтовни сына. На дворе был обычный октябрьский день, тучи стлались низко, но ветер был несильный.
Разумеется, мадам Рыневич поняла, что мысли профессора устремлены к другой осени, хотя все тогда было не осенью. «Сейчас, сейчас, — прикинула она, — когда же это могло быть?» И произнесла вслух:
— Когда ты вернулся из России, Феликс?
Рыневич посмотрел на нее, точно очнулся от сна.
— Ты не помнишь? — грустно спросил он. — В восемнадцатом году.
— Это я помню, — махнула рукой мадам Рыневич, — я не о годе спрашивала, а о месяце. В октябре, кажется?
— В октябре.
— Неужели ты, мама, не помнишь? — откликнулся Ежи, оторвавшись от компота. — А я помню, будто это вчера было. Я играл с моей электрической железной дорогой, а папа вошел так неожиданно… и я не узнал его.
Рыневич с благодарностью взглянул на сына.
— Вот, и я так считала, — сказала мадам Рыневич, вдруг задумавшись. — Эта октябрьская погода как раз напомнила мне твое возвращение. Все как-то было странно.
— А что ж тут странного? — резко спросил Ежи, закуривая. —
По-моему, самое нормальное явление — куда ему еще было деться?
— Мог и не вернуться, — усмехнулась мадам Рыневич.
— Ядвися, дорогая! — тихо взмолился Рыневич.
— Ты не знаешь, как это бывает? — с какой-то горечью в голосе произнесла профессорша.
— Да ведь не влюбился же папа там, в России! — захохотал Ежи, для которого влюбившийся «родитель» был явлением и нелепым, и просто невероятным.
Пани Ядвига настороженно взглянула на сына. Но, видя, что тот равнодушно продолжает курить, пожала плечами:
— Ничего бы необычного в этом не было.
Профессор вспыхнул.
— Вы говорите обо мне так, словно меня здесь нет, и вообще обращаетесь со мной, как с выжившим из ума старцем.
Ежи перестал курить и посмотрел на отца таким холодным взглядом, как будто хотел пронзить его.
— Прошу прощения, — сухо произнес он, гася папиросу в стеклянной пепельнице.
Профессор встал и молча прошел в свой кабинет.
— Вечно ты чем-нибудь расстроишь отца, — сказала профессорша, убирая сахар в буфет.
— Мамочка! — возразил Ежи. — Но ведь я же ничего не сказал. Вот вы хотите, чтобы я безвылазно сидел дома, не позволяете мне никуда выходить, а дома создаете невыносимую атмосферу. Вы бы хоть подумали об этом.
Мадам Рыневич сильнее, чем следовало бы, захлопнула дверцу буфета и сказала:
— Знаешь, неумение думать — это не наш грех, — И вышла на кухню.
Ежи засмотрелся в окно.
Погода действительно была гнусная. Порывистый ветер дул теперь со стороны Мокотовского поля и гнал не только тучи в вышине — складчатые и сморщенные, быстро бежали они, словно стаи зверей, — но и крупные листья понизу, пригоршнями взмывавшие с серых тротуаров, и маленькие окрыленные семена кленов, которые, уныло кружа, устремлялись вперед. Ежи подошел к окну и, отодвинув белую занавеску, какое-то время наблюдал за полетом этих листьев и крылаток.
— Ну и мерзость! — сказал он. — Собачья погода. И жизнь собачья!..
Профессор сел за письменный стол, но так и не работал, а тоже уставился в окно, глядя на листья и тучи. Он вспомнил свое возвращение, о котором завела разговор Ядвига, как он пытался тогда войти в колею: работа, еда, сон, воспитание и обучение сына. Это, пожалуй, было самое трудное, но в конце концов притерпелся. Теперь уже почти все хорошо, пожалуй, даже вполне хорошо: университет, лекции, научная работа. В биологии сейчас такие открытия, что, даже просто просматривая заграничные издания, уже совершаешь нечто вроде путешествия в страну невероятного будущего. Теория возвращения ледниковой эпохи нашла признание за границей. Вот только Ежи! Между ним и родителями постоянная ледяная пропасть. Профессор постарался припомнить свои отношения с отцом, мелким служащим в управлении владениями Собанских. «Неужели я тоже его не понимал? Неужели он так же меня раздражал? Пожалуй, да».
Так, не работая, ничего не написав и не прочитав, Рыневич незаметно для себя самого просидел за столом несколько часов. Ветер разогнал тучи, потом сгустились сумерки. За окном было томно, в квартире тихо. Из оцепенения его вывел бой часов. Медленно и гулко пробили они в столовой семь раз. «Пора идти, — напомнил он себе. — Можно даже пешком: от Польной до филармонии недалеко, так убьешь время». Профессор на цыпочках прошел в переднюю, надел пальто, старательно закутал горло платком, взял шляпу и зонт — на случай дождя. Когда он собрался выйти, открылась кухонная дверь: в светлом проеме вырисовывалась крупная фигура Ядвиги.
— Куда ты, Феликс?
Профессор молчал.
— Послушай, — спокойно сказала жена, — зачем тебе это? Зачем бередить старое? Не ходи, оставь.
Профессор, не глядя на жену, держался за дверную ручку.
— Не могу, — сказал он.
— Ну, как знаешь, — пожала плечами жена. — А я думала…
Она не докончила фразы. Хлопнула кухонная дверь, и в передней снова стало темно. Профессор еще с минуту постоял у двери. Потом на цыпочках вернулся. Снял платок и пальто, повесил их на вешалку, так же на цыпочках прошел в свой кабинет и, не зажигая света, сел за стол. На улице зажглись фонари. Рыневич достал из ящика фотографию и попытался разглядеть при слабом свете уже потускневшие черты. Но было темно.
IV
Эдгар крадучись миновал переднее помещение партерной ложи и прошел к креслам, стоящим возле самого оркестра. По грому аплодисментов, который прокатился по залу и все не затихал, он понял, что Эльжуня, чуть впереди Фительберга, вышла на сцену. Шум продолжался долго. Эдгар сел так, чтобы не видеть ни сестры, ни дирижера. Он слышал только постепенно смолкающие аплодисменты, характерное покашливание Эльжуни, стук дирижерской палочки и начальные аккорды квартета. С первой нотой, которая возникла в горле Эльжбеты, с первой гаммой, которая быстро вознеслась на головокружительную высоту, Эдгар почувствовал, что «все будет хорошо». Моцарта Эльжуня пела легко, как будто играя или забавляясь. Пожалуй, ария Царицы Ночи должна была бы звучать несколько иначе — искусственней, что-то вроде музыкальной шкатулки — boite a musique. Но публика так и замерла, упиваясь чудесным голосом.
«Время пока что никак не сказалось, — подумал Эдгар, — наоборот, это полная зрелость. Еще год, два… Верхние ноты резковаты, несколько крикливы, но это ничего».
Когда началось вступление к «Шехерезаде», Эдгар глубоко ушел в кресло, чтобы как можно лучше воспринять эти первые такты: пиццикато контрабасов в причудливом остинатном ритме и эта извилистая фраза флейты, повторенная на квинту ниже гобоями. Во фразе этой была своя неотразимая прелесть, она хорошо контрастировала с ритмичным аккомпанементом басов, но для Эдгара — он и сам не знал почему — она была мотивом смерти. Шехерезада рассказывает сказки о бесчисленных чудесах, а ведь в это же время она не перестает думать о смерти: если сказка не понравится Шахрияру, ее тут же могут казнить. И вот что-то от притягательности смерти было в этой фразе флейты — никто, разумеется, этого не знал, и никто из слушателей этого не понимал, но он-то знал: это был нежный, сладостный, чуть-чуть даже сентиментальный призыв смерти. И сразу же голосу флейты и гобоя за него откликнулась Эльжуня, сестра:
О, не зови меня, Дуньязада,
Меня уже солнце призвало…