Кондуктор молчал.
Вид его по-прежнему выражал полное презрение к происходящему.
Трамвай остановился, и вошел высокий седой мужчина, который, понятно, не мог предполагать, что я ползаю под ногами.
— Осторожно, — сказал я, легонько хлопнув его по колену.
Тогда он меня разглядел и забрюзжал:
— Уже на полу в трамваях валяются.
— Я собираю деньги вот этой дамы, — объяснил я, тыча пальцем вверх.
— Я мог бы тебя пнуть как следует, — сказал мужчина.
Он точно был не в духе.
Я поднялся на ноги, так как собрал все пятнадцати-, десяти- и пятицентовики.
— У меня плохой день, — пожаловалась новому пассажиру толстая дама.
Он пожал плечами.
Лицо у него было такое, будто последние полвека у него случается по крайней мере триста шестьдесят пять плохих дней в году.
— Большое спасибо, менеер, — сказала толстая дама, — ради бога, извините.
— У каждого бывают плохие дни, — примирительно заметил я.
На сей раз кондуктор испустил глубокий вздох и проговорил с брезгливой миной:
— Да пройдите же наконец вперед.
У него тоже плохой день, сразу видно. Готов повторить еще раз: такое случается с каждым. Во всяком случае, почти с каждым. Некоторые просто не могут себе этого позволить.
Если, к примеру, генеральный директор Нидерландских железных дорог пустит под откос полсотни поездов, он вряд ли оправдается заявлением: «А у меня сегодня плохой день».
На это никто не клюнет.
Трудно также представить, что, вернувшись однажды с работы, хирург скажет жене: «Такая со мной утром ерунда приключилась. Зашил одного парня и только потом заметил, что оставил у него в животе ножницы. Пришлось опять распарывать. А днем женщине с аппендицитом отхватил большой палец на ноге, потому что никак не мог прийти в себя после первого случая. Ах, какой же у меня сегодня себя плохой день».
И это не пройдет.
Но людям обыкновенным иногда позволяется плохой день.
Вам, скажем, если, конечно, вы достаточно обыкновенный.
Или мне.
Вот прочтете этот рассказ и скажете:
— Чушь какая. У него наверняка был плохой день.
Стихотворение
Посвящается Т.
Самое прекрасное стихотворение пока не написано.
Это мотылек, порхающий перед сачком ретивого натуралиста.
Это клад, схороненный туманным осенним вечером на дне амстердамского канала. Его можно видеть, но коснуться нельзя.
Самое прекрасное стихотворение нашептывают тебе темные слепые глазницы окон предназначенной на снос улицы, где ты когда-то играл ребенком.
Оно писано немилосердным пером на лице старика.
Оно облаком ускользает по небу.
Недостижимое. Ненаписанное.
Самое прекрасное стихотворение выскакивает поутру из-под проворных босых ног отчаянно дерзкого мальчугана, который счастлив тем, что день начался.
Оно писано в морозном воздухе темными изгибами словно бы неживых ветвей.
Оно — в юношески чистом голосе гостиничной горничной, напевающей модный шлягер.
Оно хохочет в порыве ветра и таится в глубокой ночной тишине, оторваться от которой нет сил.
Оно смотрит на тебя сквозь прутья решетки печальными глазами молодой гориллы.
Неизбывно печальное.
Ненаписанное.
Самое прекрасное стихотворение.
Оно прелестной бесовинкой мелькнет во взгляде хрупкой пятнадцатилетней девушки, которая с легкостью командует своим сильным отцом. Оно вторгается телефонным звонком, несущим горькую весть. Оно в неловких словах письма, в котором пожилая женщина рассказывает мне о своем детстве: «…и всякий раз, когда мать хворала, мне приходилось звать соседку, но только позже я поняла, что она тогда напивалась пьяной, потому что отец нас бросил…»
Самое прекрасное стихотворение бормочет на своем тарабарском языке сумасшедший и шепчет в смертной тоске больной.
Оно в полных любви глазах уродливой буфетчицы, которая глядит на ребенка в коляске.
Оно пошаркивает в осторожной поступи старых, преданных супругов, которые, обнявшись, идут навстречу своему последнему часу.
Оно проходит мимо.
Ненаписанное.
Как всегда, в чернильнице оказывается слишком мало чернил. Перо бойко начинает писать, но очень скоро уже царапает белым по белому.
И птица пролетает мимо и на крыльях уносит его прочь — самое прекрасное стихотворение.
Наверное, в дальние теплые райские сады, где оно может зимовать вечно.
И манить к себе.
И ждать — с поистине ангельским терпением.
Ждать, что однажды кто-нибудь его все-таки напишет. Но, к счастью, этого не случится, ибо никому не дано воспарить так высоко.
Старость
Однажды в амстердамском кабачке старик, сидевший напротив меня, сказал:
— Теперешний директор нашего дома не такой уж и злыдень. Не то что предыдущий. С тем не разгуляешься. Попробуй только вернись поздно, да еще под мухой, он тебе, бывало, мигом мозги вправит. Посидишь недельки две дома. А то и месяц. Наказание у него такое было на все случаи жизни. А нынешний… Нет, не то чтобы ему все по душе. В доме, где живет одно старье, так не бывает. Просто на некоторые вещи он иной раз закрывает глаза.
Он отпил из своей рюмки малюсенький глоток, чтобы растянуть удовольствие.
— К примеру, есть там у нас один, — продолжал он, — неприметный. Вечно сидит дома. Ничего не говорит. Газеты читает. И лопает все, что ни подсунут. А с едой этой, знаете, вечная морока. Недавно подают нам морковь — совершенно непроваренную, камень, да и только, смотритель даже вызвал повара и спросил: «Интересно, о чем ты думал, когда варил эту морковь, — уж точно не о еде». Лишь этот тихоня — говорят, раньше он был хорошим портным, — сжевал все без единой жалобы. Такой уж у него характер. Но каждый год в один и тот же день он надевает свой лучший костюм и спозаранку уходит из дома, а часа в три- четыре ночи его совершенно в кусках привозят на такси обратно. Прежний директор на неделю сажал его под замок — тоже мне наказание, он ведь и так никуда не выходит. А новый директор — другое дело. Этот дознался, почему раз в год с ним случается такое. Это день смерти его жены. Сначала он идет на ее могилу. А потом пускается во все тяжкие. Денег у него полно, потому что он сидит дома и не курит, вот и получается, что все карманные деньги он сберегает до этого дня.
Старик снова отхлебнул глоток, и лицо его озарила невинная, младенческая улыбка.
— Со мной картина другая, — сказал он. — Я потребляю регулярно, к тому же меня повсюду угощают. Поэтому я вечно не успеваю пройти вовремя мимо привратника. В прошлую пятницу я опоздал на полчаса. Тогда мне ничего не сказали. Но позавчера я встретил здесь очень приятного человека. Коммерсант. По-моему, он что-то праздновал. Вот и угощал направо и налево. Рюмку за рюмкой заказывал. Только успевай пить. А после он потащил меня в другой кабак. Там мы продолжали в таком же духе, и все на его деньги. А время уже позднее. Ну, думаю, с привратником я уж точно сел в калошу, зато, конечно, красиво сел. Заведение наконец закрыли, этот человек со мной распрощался, и я побрел к дому. Вдруг дождь ка-ак хлынет — жуткое дело! А у меня даже пальто нет. Что делать? Дай, думаю, спрячусь в телефонную будку. Я и так здорово опоздал, не все ли теперь равно? Сижу в будке — десять минут, пятнадцать. Потом вдруг подъехали полицейские на машине и спрашивают: «Чего это ты тут расселся, папаша?» Я и отвечаю: «Промок я, дождь-то вон как хлещет». Ну они доставили меня прямиком домой. Привратник меня, конечно, отметил. Полтретьего было. И наклюкался я крепко. Поэтому меня в отдельную комнату положили. Есть у них специальная, для таких случаев, иначе всех перебудишь. Там я в конце концов и уснул, но проснулся ни свет ни заря от дикой жажды — ну хоть режься.
Он озабоченно покачал головой при этом воспоминании и продолжил:
— Вот я и решил: надо срочно смотаться выпить пивка, пока к директору не вызвали, потому что этак и умереть недолго. Ну и рванул. А к директору меня позвали только сегодня утром. «Куда это, — спрашивает, — ты вчера спозаранку бегал?» Я ему все и выложил как на духу. Жажда, говорю, замучила. Да и язык бы у меня не повернулся сказать, что я в церковь ходил. Я думал, он меня заставит в дому сидеть. Так нет. Сказал только: ты, мол, того, не очень этим увлекайся. И все — привет. Поэтому теперь я маленько поостерегусь. Уж следующую неделю обязательно нужно продержаться.