Часть вторая
Глава 1
1942 год разменял последнюю четверть. Теперь степь по ночам одевалась голубым сиянием. Красным волчьим глазом из-за обдонских бугров выкатывалась луна. Жухлая трава, плетни, лопухи по углам двора, колодезный журавель в ее скупом свете дымились курчавым каракулем инея.
Люди жили потаенной скрытой жизнью, вынашивая под сердцем надежды на перемены к лучшему.
Зима пришла неожиданно. Когда 14 ноября Петр Данилович вышел утром к корове, двор белел синевато и мягко. Ветви деревьев в саду прогибались под тяжестью хлопьев снега. Над сумеречным мерцанием яра зябко мигала одинокая звезда.
Петр Данилович постоял на порожках, потянул носом воздух, порадовался, как в прежние времена. Прошелся по двору, подобрал укрытую снегом лопату, отнес ее на погребицу, надергал ключкой из приклада соломы. Сено давно стравили итальянцы своим мулам.
Жили итальянцы в школе, правлении, а больше — по домам. У Лукерьи Куликовой потешный такой постоялец. На русского больно смахивает. Бабы Гаврилой прозвали его. На гармошке хорошо играет. Вечером соберутся у Лукерьи бабы, солдатки, девчата — он играет им. Женщины слушают, слушают его и плакать начнут. За войну отвыкли от песен, музыки, а тут еще немцы, итальянцы, свои неизвестно где. В свободное время Гаврила возился с Лукерьиными ребятишками. Снимет с себя через голову образок на тонкой цепочке, покажет Лукерье: «Молишься, мама?.. Молись, молись!» Доставал из кармана карточку детей. Четверо старшеньких с образками на шее и жена с гладко причесанными волосами. Тоже похожая на русскую.
«Бурунчуки, бурунчуки!»- тыкал пальцем Гаврила в фотографии и затуманенным взором смотрел на разнокалиберных Лукерьиных детишек: «Папо фронт. Война, война!..» Иной раз приносил детишкам по куску пресной галеты, а Лукерья наливала ему глиняную чашку щей.
Длинными предзимними вечерами итальянцы играли в карты, приглашали или силком затягивали к себе девчат, кого-нибудь из парней с балалайкой, устраивали «руськи посидушка». На одной из таких посидушек у Казанцевых Шура стала читать им Пушкина. Итальянцы смеялись, вырывали у нее из рук книжку.
Под застрехой вздыхал и ворочался ветер, хлопали голызины веток в саду за глиняной стеной, боязливо жалась к стеклам окон крутая, как осенняя грязь, темнота.
Но вот уж близко. Перед ними
Уж белокаменной Москвы,
Как жар, крестами золотыми
Горят старинные главы.
Ах, братцы! как я был доволен,
Когда церквей и колоколен…
— Москва капут! — дурашливо оборвал чтение курчавый с бараньими глазами постоялец Казанцевых Марчелло-Мартын и выхватил книжку.
Руки Шуры, дрожа, упали на колени. По неподвижному лицу ее градом покатились слезы. Итальянцы тоже неловко замолчали. Мартын положил книжку на стол.
— Тикайте, пока холода не прихватили вас. — На кухне заскрипела кровать, и на итальянцев глянули строгие, налитые во впадинах чернью теней скорбные глаза Филипповны. Петр Данилович только зубами скрипнул (лежал на кровати, ворочался — мучился без сна) и потянул на голову полу кожуха.
Мартын вздрогнул от скрипучего голоса Филипповны, зябко передернул плечами. Общительный и ловкий, он довольно свободно лопотал на смеси украинского с русским.
Кормили итальянцев плохо. У немцев было все: и консервы разные, и хлеб, и масло, и приварок, и грабили они больше итальянцев. Брали что на глаза попадало. Вверх дном все ставили. А этим — в полдень полкотелка макарон, а утром и вечером «кава» — кофе, значит, да галета черствая, пресная. Пока в огородах были разные овощи, а в садах — фрукты, итальянцы держались. А с холодами они стали ходить по домам, меняли на хлеб мыло, рубашки, ботинки. С холодами итальянцы приуныли. Летом и они, и немцы смеялись: «Москва капут, Ленинград капут, Сталинград капут!» На губных гармошках играли, песни пели. Теперь и те, и другие тихомолком кляли Гитлера и Муссолини: «Гитлер, Муссолино — кукуруза!» — и вертели пальцем у виска.
Как-то утром Мартын показал Петру Даниловичу советскую листовку (по ночам их частенько разбрасывали с самолетов). Петр Данилович вопросительно посмотрел на листовку, на Мартына.
— Муссолино, Гитлер — инзоцаре, мерда! Дерьмо! — На небритом лице Мартына синевато блеснули зубы. — Сталинград! — Он закрыл глаза и схватился руками за голову…
Кусочки медленно и томительно-нудно уходящей жизни снеговой круговертью мельтешили перед глазами Казанцева, сшивались в безрадостный серый холст, пока не окликнула его Филипповна:
— Ты, никак, уснул тут, дед? — Филипповна выплеснула на свежо пахнущий снег помои, бросила ведро к запушенному кусту смородины. — Я думала, ты и корову попоил уже.
Петр Данилович как-то зачужало-странно глянул на Филипповну, поднял вязанку приготовленного корма и пошел в сарай.
Корова встретила Казанцева жалобным мычанием. Обнюхала брошенную в ясли солому, повернулась к Петру Даниловичу, обдала теплым дыханием.
— Не нравится? — Петр Данилович отвел слюнявую морду, вздохнул. — Благодари бога, что живая. От многих подруг твоих и копыт не осталось: итальянцы да немцы слопали, а тебя все бог милует.
Корова, должно быть, согласилась: жива, и на том спасибо. Разгребла мордой в яслях, захрустела нахолодавшей соломой, а Казанцев взял вилы, стал вычищать навоз.
— Подтопки взять. Опять картохи требуют, — застряла в дверях сарая Филипповна.
— Да вари, нехай трескают. — Петр Данилович переложил вилы в левую руку, высморкался. — Санька встала?
— Спит шло.
— Ты вот что… — Петр Данилович шевельнул куцыми бровями, глянул строго на Филипповну: — Скажи ей: ежели еще раз увижу вечером у итальянцев — закатаю.
— Да ты что, отец, Христос с тобою. Когда она ходила к ним.
— А третьего дня с Шалимовой да Стрелкиной. Эти суки как хотят. А я не хочу потом перед своими глазами хлопать. Так и скажи: закатаю, убью, и точка.
Филипповна глянула робко на широкие в кости, в бугристых узлах вен руки старика, поверила: убьет. Набрала в запол поджижки, заправила печь кизяками. Теперь они все жили на кухне, итальянцы — в горнице. Загадили, прости господи, нос не навернешь. В углу на ночь ставили ведро, а утром: «Матка, убирай!» Жеребцы бессовестные.
На скрежет чугунов по кирпичному поду печи выглянул лохматый Марчелло-Мартын. Залопотал бойко.
— Картохи? — повернулась от печи на его лопотанье Филипповна.
— Так, так. Картохи, мама, — белозубо оскалился Мартын и зябко поежился. — Холодно…
Филипповна наклонилась к печи, передвинула ухватом чугуны.
— Обезьяна и только, прости господи!
— А Шура и где?
— Шура спит, Мартын. — Филипповна распрямила спину, поправила концы платка и, глядя прямо в глаза Мартыну, продолжила: — Папа сказал: Шура — итальянцы и папа Шуру — капут.
— О-о! — выпучил глаза Мартын.
В хату вошел Петр Данилович, и Мартын, собрав в морщины черную рожу, исчез.
— На бригаду пойду зараз.
— Что там делать, на бригаде?
— Немцы овец понагнали черт-те откуда. Нагнали немцы, а кормить нам. Скотиняка не виновата. — Повесил на гвоздь фуфайку, малахай, пригладил ладонью, пахнущей навозом, вихры вокруг лысины. — Шуре скажи: вечером за снопами на салазках поедем.
— Хай им черт, снопам этим. Беды не оберешься с ними. Варвару Лещенкову, слыхал, батогами стегали за них.
— Не пропадать же корове. Соломы на месяц от силы. — Насупившись, помогая себе руками, Казанцев посунулся за стол. — Что там у тебя поесть?..
В бригадной избе дымили самосадом Воронов, Галич, Паша́ и еще несколько стариков и подростков с того конца хутора.
— Немцы на Россошь овец приказывают гнать, — встретил новостью Воронов.
— А мне хоть на Воронеж, — с ходу чертыхнулся Казанцев. Снял рукавицу, отодрал сосульки с усов. Умные глаза щурились на всех из морщин. — Из меня чабан хреновый зараз.