— Я здорово не прислушиваюсь сегодня, — сказал Казанцев, присаживаясь рядом со знакомцем и беря в руки протянутый кисет.
— А я слушаю. — Знакомец отвернулся, высморкался, вытер пальцы о полу пиджака. — На днях забегал мой квартирант Рудик-немец, или черт его как там. Под Сталинградом хватил, как Мартын мыла. По пальцам показывает — того нет, того нет: «Капут!» За голову схватился: «Папо, папо, Сталинград аллее капут!» Всем, значит, карачун. И показывает — земля горит. «Ой, папо, ой-ой-ой!» — Хоперец пыхнул дымом, прижмурился серьезно. — Слухать надо. Душа отходит. Заметил? Тальянцы потишали, добрее стали и на немцев — чертом. Чуть чего — про немцев: «О-о!» — и головой покачает. Нехорошо, мол, делают.
— Чего хорошего, — вмешался в разговор в замасленном ватнике, мелколицый, в жидкой бороденке, тоже, видимо, хоперец. — Зима в носу свербит.
— Тальянцы — какие из них солдаты, — махнул рукой знакомец. — Народ они квелый. На веселье — мастаки. Свояк из Филоново рассказывал. Сидят, сидят, в карты дуются, вскакивают в трусах — и к пушкам: «По Мамонам! По Мамонам!» Отстрелялись — и снова за карты. Убили не убили кого — не ломают головы.
— А какими они нас в газетах своих показывают! — Мелколицый утопил рыжевато-крапленые глаза в смешливом прищуре, покачал головой. — Наверное, ишо дореволюционные фотографии печатают. Тальянцы сами над ними смеются.
— Не завозно? — К кружку подсунулся рыжебородый васильевец. — Туды его в кочерыжку — на наших землях с оклунками.
— А ты что, кум, бороду отпустил? Да рыжая, в подпалинах. В попы собрался?
— Хе-хе. — Васильевец крутнул головой, усмехаясь, вытер кулаком рот. — У нас же церковь открыли. Ну, Андриан Федотыч, кузнец, огрядной такой мужчина, атаманского росту, и пригласил батюшку мать соборовать. Сам в хату пошел на мать взглянуть, а батюшку на крылечке оставил. И тут, как на грех, цепняк оторвался и на батюшку. Тому куда деваться — крестом и дюбнул. А рука у батюшки, видно, тяжелая, кобель не копырнулся даже.
— Крестом собаку убил? — изумилась баба.
— А то чем же, — задыхался сам от смеха васильевец. — А теперь вы, дуры, будете целовать тот крест.
— Оскоромился батюшка.
— Тай хай вин сказыця с тем крестом, проклятый, — заплавалась баба.
На смех выбеленные, они подошли от сусека с мукой. В широко разинутые воротца база по ту сторону яра желтело на солнце ржанище, темной полоской выделялась межа с обсеменившимися татарником, осотом, полынью. В щели под крышу затягивало горьковатой прелью мертвеющих полей.
— И жеребцы стоялые. Никакая власть на вас не действует, — кольнула взглядом разгоготавшихся мужиков Варвара Лещенкова, молодая солдатка, смелая и самостоятельная женщина. Красноармеец, какого она выручила из колонны пленных, жил у нее недолго. Выздоровел, поправился и исчез куда-то. Есть слух, будто он партизанит на Богучаровском шляху, а к Варваре приходит за харчами. Но о таких делах в хуторе громко не говорили.
Варвара присела рядом с мужиками, сняла с головы платок и, поправив волосы, выжидающе глянула на успевших отсмеяться мужиков.
— Попридавили задницами оклунки и довольны?
— А сегодня, Сидоровна, властя ругать нельзя. А то на шкворку и через перекладину.
— Мне можно, — сама себе разрешила Варвара. Одежка не скрывала ее дородности и женской привлекательности. В глазах мужиков забегали веселые огоньки. Варвара погасила их, сказав: — Да и что за жизнь, ежли у носа все время дуля.
Над крышей проревело, рвануло. От грохота посыпался птичий помет с балок и штукатурка со стен. Из мельницы выскочили. Над хутором низко-низко, чуть не задевая крыши, пронеслись два краснозвездных истребителя. К домам с криком бежали итальянцы.
— Вот они вояки!.. Макаронники!..
— Брали бы давно до рук, раз такие храбрые.
— Придет время — возьмем.
— Ох, дай-то бог ведром по жнитву, дождиком — по посеву!..
На мельнице повеселели. По углам голоса взвились до крика.
— А ты слыхал? — Знакомец зыркнул по сторонам, разгреб пальцами черную бороду, нагнувшись, подался к Казанцеву. — У Осетровки что-то там завязалось. Вторую неделю не затихает. Наши будто на этом берегу укрепились, в Красное Орехово, Гадючье уткнулись.
— Слух был. Их, слухов, зараз как репьев в собачьем хвосте. — Казанцев кашлянул, наклонился пониже.
— У немца под Сталинградом неуправка. А на итальянцев немец не дюже полагается. От Калитвы до Вешек — одни итальянцы, ниже — румыны, а сюда, за Калитвой и до Россоши, — венгры.
— В Галиевке и Перещепном немцы.
— Сколько их! Они все под Сталинградом. Чужаки в заслоне. Я так понимаю: у Гадючьего наши плацдарм держут… Зима наша будет.
Казанцев нетерпеливо шевельнул бровями-крыльями, засопел. Знакомец придвинулся вплотную:
— Как вспомню их, проклятых: летом пьяные, голые у колодца, по хутору, а тут же бабы, детишки. — С хлюпом потянул воздух носом, из угла глаза выкатилась и пробилась меж морщин, сквозь пыль мучную, заблестела на подбородке слеза. — Горланили: «Вольга, Вольга — немецка река!..» А-а… Волга — немецкая река. Як в оморочном сне…
— Нарвут шерсти из них.
— Под Сталинградом будто хвост прищемили им.
— Да вы, Казанцев, ячмень убрали? — стряхивая мучную пыль, от сусека подошел рыжебородый васильевец.
— В скирды поставили.
— Ас нашего пива не попробуют. — Васильевец тяжело опустился на ящик, потянул из кармана кисет. — На корню и зараз. Скотина вытолочила.
— Дурак! И-и, дурак! — махнул на него знакомец с Хоперского.
— Казанцев, очередь прозеваешь! — крикнул мирошник.
— Нам распоряжение — корову сдать с десятого двора, семьдесят штук овец, сало, яйца…
— Ну да, попервам кур сожрали, теперь яйца им давай… — Хоперец такое загнул в адрес немцев с их налогами на яйца, что мужики грохнули смехом, а женщины, отплевываясь и морщась, поотходили в сторону.
К вечеру дождь брызнул, прибил пыль. Полыхая зарницами, тучи ушли по-над Доном, неся над полями и немолочеными хлебами влагу, такую нужную озимым. Но озимых никто в этом году не сеял.
Казанцев, вернувшись с мельницы, поставил оклунок на скамеечку у двора, прислушался. С той стороны, откуда всходила луна, со стороны Осетровки, докатывался гул, будто огромные жернова перетирали что-то. Прошел патруль. Знакомый итальянец в каске выглядел чужим и строгим. Казанцев хлопнул ладонью по оклунку, выпустившему мучную пыль. Итальянец мотнул головой, залопотал что-то товарищу, и они пошли дальше. Казанцеву показалось, что и они поворачивали головы туда, где работали жернова.
Улицы хутора будто вымерли. Только эти двое в касках и с винтовками за плечами разбивали немоту и глушь предосеннего вечера. Сумно, моторошно — хоть кричи! Жизнь и днем шла суетливая, бестолковая, будто люди, веками жившие на этих землях, перезабыли вдруг все, растеряли все свои привычки и умения, не знали, куда девать свои силы и самих себя. Ночи же пугали темнотой, шорохами, безрадостными и неотвязными думками.
В линялой недоступной вышине неба ветер гнал над хутором табуны вспененных, обремененных влагой облаков. Под этими облаками почудился вдруг журавлиный клик.
Казанцев по-молодому вскинул оклунок на плечо, поправил, шагнул в калитку: «Брешете, проклятые! Не жить вам на этой земле, не топтать наши травы!..»
Натемно похлебали теплый постный кулеш. В сарае пахло сухими кизяками, перепрелой соломой. Но все перебивал дух степного разнотравья. Наверху, на сене, шелестели голосами Шура и инженерова дочка. Ольга Горелова часто бывала у Казанцевых. В июле она принесла слух, будто Андрея видели на этой стороне, в Галиевке. В разведку переплывали. Ходят такие слухи по хутору и сегодня. Только все их не переслушаешь: «Зараз кто как хоче, так и лопоче».
— Батя, можно, Оля у нас заночует? — Шура перевесилась через балку, смотрела вниз на отца.
— Мне как знаете. Дома не будут беспокоиться?
— Я сказала маме, — отозвалась инженерова дочка.
После ужина Казанцев вышел позатыкать дыры под застрехой сарая, чтоб не дуло. О брошенное посреди двора ведро вызванивал редкий дождь. Над Острыми Могилами крылом недобитой птицы трепыхались молнии. За этими молниями работали жернова. Гул их то замирал совсем, то прорезался яснее. Напрягшись, можно было различить даже отдельные толчки.