— Будет! — Пожилого военного решительно оттер плечом кряжистый старшина в пилотке блином на голове. — Извиняй, отец. Мы сами его не дюже знаем. В балке тут недалеко пристал. Дорогу надежную к Дону укажи да хлебушка вынеси. Оголодали мы.
— Зараз вы далеко не уйдете. Светает скоро. — Петр Данилович снял картуз, провел ладонью по лысине и лицу, огребая пот. — Передневать придется. В балки не лезьте. Они не спрячут вас. Днюйте в хлебах али бурьянах на открытом месте. А ночью этим направлением, ярами к Дону. — Глубоко вздохнул, будто на гору взбирался: — И думаю, лучше всего вам на Сухой Донец правиться. У Галиевки, говорят, третьего дня обложил Дон.
— Теперь бы хлебушка, отец. Шумков! — старшина обернулся к стоявшим кучкой бойцам. — Ждите меня здесь. Я сейчас. А ты, — военному в темном галифе, — помалкивай. Мы еще разберемся, кто ты.
Пробираясь стежкой через сад, Петр Данилович молча слушал словоохотливого старшину и думал о тех, кто ждал сейчас от него хлеба. Не было зла у него и против пожилого военного. Он, должно быть, как и многие в эти дни, был подавлен случившимся, страдал от собственной беспомощности и позора и искал виновников этого стыда и позора. Таким виновником для него в эту минуту и оказался он, Казанцев. Военный с первого взгляда, должно быть, отнес его к тем, кто радовался приходу немцев, и был равнодушен к его душевным страданиям и мукам. Он же, Казанцев, в свою очередь мог считать виновником своего положения этого военного и тех, для кого он шел сейчас за хлебом. Но он понимал, что ни старшина, ни тот военный, ни еще другой кто из них не виноваты в обрушившейся на всех беде.
На порожках хаты старика дожидалась Филипповна. Она согласно закивала на его слова и исчезла в сумеречной глубине сенцев, звякнула щеколдой избяной двери.
Благодарный старшина долго, по-хозяйски укладывал полученные хлеб и сало в солдатский мешок и обещал ведро из-под молока оставить в саду, в бурьянах.
— Осуждаете небось? — спросил он на прощание.
— Вас? За что? — вздохнула Филипповна.
— Как же, оставляем вас тут.
— У нас, сынок, два своих бьются где-то. Одному и восемнадцати нет, год воюет уже, доброволец. Другой на границе служил. Как голос поднимется судить их. Знаем — себя не пожалеют. — Голос Филипповны прошибла слеза.
— Ты права, мать: жалеть не жалеем и мы себя, да ничего не получается вишь пока. Прощайте. — Потоптался: неловко было уходить так сразу.
— С богом. Сейчас по яру до балки подниметесь и вправо. Там дорог нет. Переднюете и нравьтесь на Сухой Донец. В балки не лезьте: прочесывает.
Хрустнула ветка вишенника под ногами старшины у летней стряпки, и шаги его стихли. Где-то там, на краю хутора, ночь прошила короткая автоматная очередь, взвыла собака, плеснулся бабий крик, и разом стихло все.
Филипповна, повздыхав, ушла в горницу. Казанцев послушал еще, присел на порожки, закурил и стал думать, как жить теперь дальше и что теперь нужнее в этой жизни, какая началась вчера, часов в десять утра, когда у правления колхоза остановились чужие бронемашины.
Глава 5
По широкой, с бесконечными белыми размывами поворотов степной дороге к Дону шли обозы, беженцы, артиллерия, машины, пешие. В жгучем пыльном воздухе стояли невообразимый гул, степная духота, едкие запахи людского и скотиньего пота, бензиновая гарь, мучила жажда. Пыльные, черные, безразличные по вытоптанной пшенице брели пехотинцы. Проходя мимо машины, съехавшей в нетолоченную целину хлебов, долговязый солдат с ручным пулеметом на плече и в гимнастерке, прикипевшей к лопаткам, повернулся было к шоферу машины и солдатам в кузове, которые чему-то гоготали и смачно хрустели свежими огурцами, но махнул рукой… И хлеба, и сады с вызревающими в них вишнями, и сами хутора с напуганными и молчаливыми женщинами, детишками, стариками оставались теперь немцу. Да и у солдат хлопот хватало. Впереди Дон. Переправа. Какая она будет?.. Такая масса людей, скота, техники…
За спиной изредка погромыхивало, и снова настигала жуткая, плотная тишина, от которой, как в ожидании чего-то неминуемо-неприятного, сводило лопатки и колюче-холодно осыпали мурашки. Впереди, у Дона, черной стеной вздымались и мглистым покровом расплывались по небу пожары. Мелкий озноб земли от тяжких ударов докатывался и сюда, на дорогу. В сторону этих ударов уверенно и хозяйственно тянулись немецкие бомбовозы.
— Сворачивай на проселок! — не видя возможности двигаться навстречу сунувшемуся к Дону потоку, посоветовал водителю торчавший из башни броневичка сержант. Лицо его в этом море духоты и зноя выглядело непривычно белым и бледным. От левого глаза через весь висок к уху убегали два лилово-красных рваных рубца и прятались в ранней проседи волос.
— Куда? — пожал плечами водитель. — В этих степях заблудиться — раз плюнуть.
— Как там, на переправе, браток? — Пехотинец с пулеметом на плече шлепнул ладонью по горячему железу медленно выбиравшегося из затора броневика, блеснул зубами.
Угрюмоватый на вид сержант в башне повернул голову, глянул вниз. Кожица на рубцах натянулась, побелела.
— Жарко. — Но по серьезным глазам пехотинца понял, что для того этот вопрос не пустой, добавил мягче: — Хватает вашего брата. — Угол рта дернулся, отчего кожица на шрамах сбежалась, как от огня, потемнела. — Вывернешь плетень на огороде — вот тебе и переправа. Хозяйство у тебя какое…
Пехотинец с пулеметом мотнул головой в знак благодарности, помахал свободной рукой.
На дне неглубокой балки застряла, сбилась артиллерийская упряжка. Подменные с колхозного база лошаденки, видать, не притерлись еще к армейским порядкам, испуганно-напряженно косились на живую ленту на дороге, особенно шумную на подъеме, шарахались от машин.
— Ты — зараза, твою мать — ослеп?! — Осатаневший от жары, усталости и всего, что довелось ему пережить, вращая выпуклыми белками глаз на черном лице, заступил дорогу броневику усатый артиллерист.
— Но, но! — угрожающе высунулся водитель броневика.
Сержант со шрамами в башне нахмурился:
— Помог бы.
— Всех не пережалеешь, — возразил водитель. — Вон их сколько подметки рвут.
Урча перегретым мотором, броневик одолел подъем и круто завернул влево, прямо на непаханые кремнистые солончаки.
— Тут уж мне знакомо. — Багрово-масляное лицо водителя в темноте башни поделила белая полоска зубов. — Скоро и хутор.
В хуторе броневичок чихнул и заглох у двора со сломанной садовой оградой. В вишеннике за хатой серел танк, гремело железо. На башне, пригибаясь от нависшей ветки, ожесточенно матерился и плевался танкист в ухарски распахнутом комбинезоне.
— Один черт немцы переломают и перетопчут их!..
— Дурак! Вдвойне дурак! — осаживал его снизу смуглолицый старший лейтенант и дергал танкиста за рыжий кирзовый сапог. — Если уж ты решил их немцам оставлять, так пускай немцы и вытопчут, а не ты. Война!.. Спроси бабку, чей сад испохабил. У войны для всех свое лицо!.. Выгоняй сейчас же машину и ставь под сарай.
— А налетят фрицы…
— Слегами огороди, брезентом покрой, сенца сверху… И забор поправь. Это уж за упокой на твою совесть! — Старший лейтенант показал на сломанную и размочаленную гусеницами вишенку.
Сержант со шрамами успел вылезти из броневичка, разминался у поваленного плетня, вслушивался в голоса ругавшихся. Губы его то и дело раздвигала улыбка, и шрамы на виске набухали и шевелились, как две кроваво-черные пиявки.
Из-за угла хаты стремительно вывернулся старший лейтенант с танкошлемом в руке, поваленный плетень затрещал под его ногами. Остановился. Чугунно-смуглое лицо дрогнуло, волной прокатились желваки на скулах.
— Кленов! Костя!.. Ребята! — радостно блеснули молочно-синие белки в глубь двора. — Костя Кленов вернулся! — Старший лейтенант уронил танкошлем, облапил сержанта руками, припал к его плечу, затискал. Сержант только тряс головой, мычал что-то.
— Костя! Мерзавец! — Жарко блеснуло золото зубов, затрещала спина. Сержанта перехватил старшина.