* * *
Под утро полк Казанцева втянулся в хуторок, который встретил солдат тишиной и запустением. Дорогу на мостик через овраг загораживали несколько разбитых телег, автобус, перевернутый набок. Вокруг автобуса — посуда, одеяла, печатная машинка без чехла, бумаги, цветные открытки. Плотников слез с лошади, ковырнул носком сапога в бумагах, поднял открытку, зафыркал в нос и подал открытку Казанцеву. Казанцев тоже фыркнул и кинул открытку назад в кучу бумаг.
— Пакостники.
Через поваленные воротца въехали в первый двор за мостиком, спешились у крылечка. Во дворе уже запылали костры, запахло крутым кипятком и заварным чаем. День поднимался ясный, светлый, по-осеннему просторный и после ночных заморок свободный от страхов и загадок. Блеск начинавшегося дня отражался и на лицах солдат и офицеров, делая их оживленнее и свежее.
Плотников уже сообразил на сорванной сарайной двери закусить, и несколько командиров с веселым оживлением уселись вокруг этой двери.
Над двором потянулись мережи птичьих стай, с высот во двор спускалось прощальное курлыканье журавлей. Птицы летели на юг и тянули за собою с севера угрюмоватые холстины туч.
— И как они, бедняги, не заблудятся? — сказал кто-то в сочувствие птицам. — Земля за войну так переменилась.
Неожиданно во дворе заметили, как в некошеных ржах поверх хутора замелькало, запрыгало белое пятно. Бежавший спотыкался, припадал к земле, мелькая надо ржами головою и рубахой.
— Женщина!
Минут через десять босая, распатланная, захлюстанная по пояс росою, задыхаясь и хватаясь руками за грудь, женщина сидела на сходнях с обломанными перильцами. — Немцы!.. Сюда идут! — Белые круглые глаза женщины споткнулись о хустку, мокро обвисшую на плетне. Обхватив голову руками, она запрокинулась назад и зашлась в судорожном беззвучном плаче.
* * *
Немцы шли без опаски, видимо не зная о русских в хуторе. На машинах, бронетранспортерах. Впереди четыре танка. Так и впустили их в хутор.
И когда все было закончено в полчаса, то Казанцев даже удивился так же внезапно восстановившейся, как и вначале нарушенной тишине, спрыгнул с крыши дома, откуда наблюдал за боем, и вместе с Раичем направился к подбитым танкам. Из дворов и палисадников, охорашиваясь на ходу, выходили автоматчики, артиллеристы. Прогнали пленных, человек сорок, — угрюмые, пугливо пришибленные. Разбитые танки и убитых немцев обходили, косясь и сбиваясь в кучу, как овцы.
Приехал начштаба дивизии, низенький квадратный подполковник, неразговорчивый и невозмутимо спокойный. Крупная серая голова его без шеи покоилась прямо на покатых плечах.
— Теперь видишь? — кольнул он Казанцева голубоватыми навыкате глазами и упреком в голосе, оглядывая разбитые машины, трупы на дороге и огромную черную плешину на выгоне от залпа «катюш». — А разведка доносила: впереди крупных сил нет… Доверять — доверяй, а проверять — проверяй. На войне врут не меньше, чем на охоте.
Упрек в словах и в голосе относился к комдиву. Казанцев вспомнил ночной разговор с командармом и не впал, радоваться или нет такому положению. Факт, конечно, что сегодняшняя история может повториться куда в худшем варианте.
* * *
В том, что приходилось делать солдату на войне, было мало смешного и забавного. Все необходимо. Но что странно: чем труднее и круче складывалась обстановка, тем ярче и заметнее выказывалось веселье, для которого почти каждый подыскивал и навязывал свой предлог. Утреннее событие забылось. Солдаты отоспались, прибрались в ожидании вечера и движения и сейчас сидели за сараем и пробовали арбузы: сожмет ладонями и к уху- трещит или не трещит. На ватнике с ними сидит и хозяйка двора, рассказывает о житье при немцах:
— Та хиба ж воны люды. Ничего оны нам не давалы. Пункты начисляли за роботу. Намолотыш сто килограмм — десять пунктов, а коробок спичек в лавке сто пунктов. А молотылы вручную. На роботу гналы старого и малого. Шисть днив на их робылы. Як на барщине. А кто хоть слово казав — тому розок давалы. Пока шкура не полопается, былы. То ще був у них кат, що и солью посыпав раны. «Щоб скорийше заживало», — каже…
Казанцеву мешал говор. Он по другую сторону стены сарая с начштаба и замполитом колдовал над картой, изучал маршрут движения. Мешать тоже не хотелось. Когда он вышел из половушки покурить и заглянул к солдатам — молодайка спала. Плотников сидел на том же ватнике, где спала хозяйка, чистил пулемет и прогонял с лица молодайки липучих и злых по осени мух.
— Намаялась. К Днепру гнали, — пояснил Плотников и поднял пулемет посмотреть на свет ствол. Шея налилась, побагровела, ворот врезался в нее, выжимая белую полоску. — Плачет все. Детишек двое пропали. Хозяин на войне.
В забурьяневшем саду вокруг покалеченной яблони ползал на коленях сержант Сидоренко, обвертывал яблоню мешковиной. Под стеной хаты на корточках курил Шестопалов. Под пушистыми смеженными ресницами насмешливо мерцали кошачьи желтые зрачки.
— И что ты ползаешь, Прохорыч, не пойму я.
— Я тебе говорю: дерево беречь надо. Зимой заяц аль мыши. Так ты обмотай ствол соломой да полей солому рассолом селедочным. Зайцы страсть не любят этот запах.
— Брешешь ты все…
Казанцев жевал размокший мундштук папиросы и слушал перебранку в саду. Война укоротила житейские мысли: уже на пороге их сторожила смерть. И не загадывать нельзя. Тоска по земле, по мирному труду обгладывала сердце, как голодная собака кость. В минуты затишья он не раз примечал, как солдаты ласкают чужих детишек, помогают солдаткам вновь обживать разоренные подворья.
— У тебя небось и пчелы были? — не отставал Шестопалов.
— Шесть колодок. Ишо думал завести. — Сидоренко примотал мешковину телефонным проводом, спрятал колючие концы. — Война помешала.
Шестопалов морщил скулы, мотал головою.
Глава 4
— Ко мне не хочешь? — позвала Лещенкова. В истухающих сумерках лицо ее румянело, белели зубы. — У меня шуба. Как на печке.
— Да спите вы, окаянные!
В пахнущей молотилкой и хлебным духом соломе по всей скирде копошились, укладывались на ночь старики, бабы, ребятишки — все, кому не нужно было в хутор.
Ольга помахала Лещенковой рукой, затихла, прислушиваясь, как гнездо ее заполняется теплом. Сон не шел, не было и мыслей ясных никаких. Поджала коленки, почувствовала себя всю, крепкую, захмелевшую от усталости, засмеялась тихо: «Ох, беда моя: взрослею!..» И слов нет передать тоску свою. Как расскажешь, как она слушает птиц по утрам и что птицы говорят ей в это время, как колышет зоревой ветер цветы на подоконнике ее комнаты, как съедает ее горячее томление. Ее постоянно мучит, что она что-то делает или уже сделала не то, что, может, самые нужные слова еще не сказаны, а самое счастливое время не пришло еще или уже упущено, считала себя виноватой и искала ошибки, было стыдно и совестно — сама не знала, чего и за что… Была у них ночь. Одна-единственная. Отец и мать уехали в гости, а бабушка — милая, добрая бабушка — так забилась, спряталась от них, что и не знать было, что она в доме. Они лежали рядом. Никогда не было такого. Не было страха. Ничего не было. Был только он. Горячий, нетерпеливый и — безрадостный. Тоска давила. Боль! Она ловила эту боль в нем, чувствовала. Он был с нею и был там. Теперь ему нужно писать туда. Очень нужно. Он ждет ее писем. А что писать? Не все же о любви. Она даже плакала от страха и беспомощности…
У остывающего движка сипло кашлял дед Куприян. В недоступной холодной пустоши неба разбрелись и пасутся, помигивая, стада звезд. В пугливой тишине затаилась дымная от росы степь.
Ольга повздыхала в своем гнезде, потянула на голову пальто — на душе было холодно и стеклянно пусто.
Днем Ольга стояла под соломой. Лицо закутано платком. Веки красные, распухли от мелких остьев и пыли. Варвара Лещенкова, тоже в платке, ловила короткие взгляды Ольги, и, умудренные жизнью, глаза ее искрились догадливым смешком.