Над хутором, натужно подвывая моторами и заполняя небо тревожным гулом, один за другим проплывали большие косяки бомбовозов. И от Дона, куда они шли, докатывались тяжкие удары. Они заставляли вздрагивать и переглядываться. И от этих ударов внутри оседал ледяной холодок тревоги и неуверенности.
— С такими сборами мы и к Покрову не выберемся.
— Оно, может, и торопиться не к чему.
— А ну как придут да к стенке поставят?
— Украину забрали — и ничего. Живут же.
— Мало расстреливают, скажешь?
— Ну, не без того, — защищался плешивый, безбровый кузнец Ахлюстин, беспокойно щупая всех маленькими обесцвеченными у кузнечного горна глазами. Он тоже устроился в тени комбайна вместе со всеми. — И куда ты денешься? Где тебя ждут? И далеко не уйдешь. Техника. Наши на коньках, а у него, — и кивал в гудевшее и блескучее небо.
— Там таких, как мы, сейчас сила. Видал, через хутор прет сколько… А по шляху… — Широкий в груди и плечах Михаил Калмыков повернулся на спину, почесал пятерней волосатый живот.
— В том-то и дело, — обрадовался поддержке Ахлюстин. Красные набухшие веки погнали слезу. Он выпростал из-под себя ногу, устроился поудобнее, сказал уверенно: — Вернусь-ка я на хутор свой, и катись к черту это кузнечное ремесло.
— На волах будешь землю ковырять?
— А ты что — пальцем в носу или пониже спины?
— Дурак…
— Оно самое зараз таким и житуха. — Ахлюстин обиженно поджал вялые, постные губы, отвернулся. — Умные произвели — пятиться дальше некуда. Скажи кому — не поверит.
— В восемнадцатом году так же самое было.
— Тогда и война другая была…
— Эх-хе-хе!.. — воющий зевок, грохот упавшего железа.
От разговоров и думок пухла голова. Прислушивались — горизонт почему-то пугающе и немо замолчал вдруг. И от этой глухоты стало еще больше не по себе.
— Может, она уже совсем и кончилась, туды ее в печенки, — виновато улыбнулся Михаил Калмыков. Засмугленное загаром лицо собралось морщинами.
Подошли четыре бойца, пропотевшие, пыльные, с винтовками, попросили попить, закурили.
— Что ж вас так мало? Остальные где? — тая в углах губ усмешку, спросил Ахлюстин ближнего.
Боец провел языком по бумажке, заклеил цигарку, усмехнулся невесело.
— В бессрочном отпуске, дед. — Глянул на разбросанные инструменты, разобранные моторы: — Как бы он вас на месте не накрыл… Спасибочко за табак, за воду. — И все четверо вытянулись гуськом по дороге, проложенной вчера конницей.
Пылили одинокие грузовики. Иные останавливались, шоферы забегали в мастерские — зырк, зырк, закуривали у мужиков и дальше. Иной, налапав глазами нужное, брал без спросу. Трактористы заглядывали в запекшиеся от зноя рты, ждали новостей.
— Порадовал бы чем, земляк.
— Две бобины унес, вот и порадовал. С комбайновских моторов снял.
— И на кой черт они ему две.
— Тебе и одной не нужно… Где инженер? Будем собираться или языками трепать?
— Мы от инженера, а он от нас прячемся.
— У Максимкина яра обозники хлеба косят на корм.
— Один черт им пропадать.
Комбайновские моторы, какие увезти было нельзя, и оставляемые трактора раскулачивали без нужды по мелочам, рвали и ломали на живом с мясом, не думая, что это может пригодиться еще. Всеми руководила одна мысль: скоро все это кидать. А кому оно останется? Уцелеешь ли сам?.. Хозяйственная скупость и бережливость стали вдруг ненужными и лишними. Жалости ни к чему не было. Были лишь тоска и печаль по всему прежнему, неотступно мельтешившему перед глазами и так неожиданно и грубо нарушенному.
— Может, пообедать сходим, — предложил Михаил Калмыков, опуская слегу и налегая на нее.
— Не мешало бы.
— Заработай сперва.
— Тогда берись, да не тужься попусту. — Воловья бурая шея Калмыкова вздулась жилами, окаменели лопатки под грязной мокрой рубахой. Распрямил спину, перевел дух. — Право же, как тифозные вши по грешному телу, ползаете. С такими сборами не немцы, так зима пристукнет.
* * *
— Пошабашили? — Инженер покашлял, не выпуская из зубов цигарки, достал часы-луковицу, оглядел хлопцев, работавших у керосиновых баков. — Сколько ж вышло всего?
— Четырнадцать бочек да две цистерны. Больше некуда.
Горелов поперхал, косоруко елозя согнутой рукой у кармана засаленного пиджака, ногой потрогал одну из бочек.
— Много осталось в баке?
— Ведер, наверное, сто-полтораста. Ведро еще тонет.
— Может, выпустить на землю? А-а? Пробить вниз дыру и выпустить.
— А если нашим отступающим понадобится, — рассудительно остановил Алешка Тавров. — Пускай пока. Выпустить никогда не поздно.
Горелов присел на меловой выступ в тощем узоре повители, плечи опустились. Выглядел он больным, усталым, безразличным. Худое лицо заядлого курильщика на скулах еще больше заострилось, синело загаром. Оперся ладонями о колени, сказал тихо, почти безразлично:
— Над вечер продукты грузить: муку, пшено, сало. Николай Калмыков вагончик подтянет. По пуду муки возьмите домой, нехай матери напекут хлеба, сухарей насушат. Завтра, пожалуй, тронемся.
* * *
Бесконечный день наконец истлел, и короткая душная ночь бесшумно и быстро укрыла встревоженные и притихшие хутора и накаленные зноем и разбитые копытами и колесами дороги. В линялой выси над ними мерцали нетоптанные звездные шляхи. Чуя беду, жутко выли собаки, сторожко держалась зыбкая тишина. Истомившаяся за день земля отдыхала, жадно впитывала в себя вытекавшую из логов росную прохладу. По низкому горизонту небо дрожало зарницами. Люди не спали, подолгу смотрели на эти немые всполохи, гадали, что там такое, примеривали к этой неизвестности свою судьбу. На зорьке, если приложить ухо к земле, с севера, со стороны Калитвы и Мамонов, докатывались гулы ожесточенной битвы. Ниже, к Монастырщине и Казанке, — отдельные вздохи. Эти вздохи и гулы принимались и как вестники надежды, и как свидетели теперь уже неминуемой беды. Те, кто уезжал, прислушивались к ним, думали, что ждет их в скитаниях; те, кто оставался, метались между надеждой и отчаянием.
Раич Вадим Алексеевич, главный бухгалтер МТС, томился на распутье. Оставаться, не вызывая подозрений, он не мог, и уезжать мешала жена, Лина Ивановна. Общая тревога и сумятица сборов на работе захватывали его. Он отбирал бумаги, встревал в чужие хлопоты, помогал советами, спорил. Дома могильным камнем давили тоска и раздвоенность.
— Они за скот, за машины отвечают, а ты за что? — не давала ему опомниться дома жена и загадочно щурилась, поджимая тонкие выцветшие губы. — Чем все кончится — ты не знаешь?.. Так чего же ты лезешь в петлю?..
— А ты знаешь? — Раич долго и тоскливо, упорно изучал блеклую пористую кожу лица жены, дряблую мочку уха, спрятанную в рыжих волосах, зеленоватые, с постоянным прищуром глаза, и в нем закипала злоба, смятые морщинами щеки тряслись. — Толик в армии, Игорь — школьник. А наши вернутся, какими глазами ты будешь смотреть?
— Кто тебе сказал, что они вернутся? — внутренне вся холодея и как-то упруго и по-кошачьи ловко подобравшись, вкрадчиво спрашивала Лина Ивановна. — Не для того немцы пол-Европы взяли и до Дона дошли, чтобы возвращать все это.
Ярче тлел светлячок папиросы. Раич с судорожными всхлипами тянул носом воздух и нервно ходил, останавливался у окна.
В раскрытое окно текли сухой жар и духота косогоров. Земля отходила где-то только под утро, когда в медленном костре зари гасли Стожары и синевато мерк ущербный месяц. Сейчас он еще не всходил, и по окраинам пепельно-серого неба безмолвно чиркали и колыхались не то отсветы дальнего боя, не то сухие летние зарницы.
Разлад в семье начался не вчера и не сегодня. Он, Раич, бывший офицер, есаул войска Донского; жена его — дочь лифляндского немца-помещика, генерала-служаки. Интеллигентские размышления и понятия о прошлом, о судьбах России, благополучие и счастье, уютный светлый устоявшийся мирок. И тут — революция. Все это рухнуло, а жена хотела сохранить хотя бы видимость этого мирка. Чего проще было бы сменить тогда же фамилию и забраться куда-нибудь в глубь России, а он по прихоти жены продолжал плутать, плести петли по югу России, Дону. Сколько раз приходилось, если и не бежать, то уезжать поспешно… Годы и дети, однако, сделали свое. Смирился, устал. Жена всегда брала верх над ним, и он боялся, что и на этот раз уступит, что и на этот раз верх будет за нею.