— К Варваре Лещенковой только что дед из Галиевки явился. Родня. Так говорит, будто Андрея видел этой ночью. Андрюшку Казанцева. Разведка из-за Дона. Дед, на Галиевской ссыпке встречал Андрюшку раньше.
— Что он еще рассказывает?
— Ваш хуторец, говорит, сразу признал.
— Что ты заладила. — Рыбья лузга нескрываемых и загаром веснушек на лице Алешки потемнела, он в нетерпении покусал губу — Ты вот что, — коротко глянул через плечо, — передай этому деду — нехай здорово языком не треплет. Как бы дядька Петра, отца Андреева, не загребли.
— А правда это, Алеша?
— Что правда?
— Про Андрея в Галиевке. Тут же всего двадцать километров. — Ольга оттянула душивший ее ворот старенького платья и закрыла лицо руками. Меж пальцев высочились слезы. — Он там, Алеша! Там! — почти выкрикнула она и задохнулась в плаче. — Там, Алеша!..
— Ну что ты, что ты. Перестань. — Алешка обнял Ольгу за плечи, прижал к себе и по тому, как вздрагивали эти плечи, чувствовал накаты рыданий. — Перестань. — На душе вдруг стало невыразимо тоскливо и пусто. Это он и свел Андрея и Ольгу. Прошлой весной. Большой, неуклюжий Андрей был стеснительным. Никогда бы не подошел к Гореловой сам. Он пригласил их в кино и оставил одних. С того кино они и стали дружить. Высокая, по-восточному смуглая — смуглыми казались даже ее глаза и губы, яркие и свежие, — Ольга нравилась многим ребятам. Но в глазах и лице ее было что-то гордое, отпугивающее. Андрею она покорилась сразу и теперь вот плачет.
— Что же делать, Алеша? — Распухшие мокрые глаза Ольги сияли горячо и нестерпимо, припухлость, мысик на верхней губе, подрагивала.
— Не знаю, Оленька. Не знаю. — Взгляд Алешки задержался на сияющих глазах, припухлом мысике. — Не знаю, — повторил в отчаянии. Сам думал: «Значит, Дон одолеть можно!..» И сердце его билось гулко и часто.
Глава 13
Солнце перевалило за полдень. Косая короткая тень скирды передвинулась, и тощие ноги Гришки Черногуза оказались на припеке. За углом скирды, вытаптывая босыми ногами колючую стерню, толкались, спорили подростки, клацали Тришкиным карабином. Патроны высыпали Гришке в свалившийся с головы картуз. Красный муравей пробежался по желтому Тришкиному телу, выше засаленного пояска штанов, остановился, словно бы в раздумье, и сомкнул челюсти-кусачки.
— Что?.. Кто такой? — всхрапнул Гришка и сел, очумело озираясь. Ладонью вытер мокрый рот, поскреб мятую красную щеку. В картузе, блеснув жаром меди, звякнули патроны. — Опять, чертовы головы, карабинку. Вот я вас… — Привел себя в порядок, отобрал карабин, нашел Казанцева, Воронова, баб за другим углом скирды. — Прохлаждаетесь?.. Солнце на втором круге, а вы дрыхнете!
— У самого морда красная, распухла.
— Ему можно: он — власть.
— Подлюшную должность ты выбрал себе, Гришка.
— А вам что — лучше, если другого пришлют?
— И то правда. А смотреть все ж противно.
— Научила вас рассуждать советская власть.
— Ах ты, недоносок вонючий! — вскочила распатланная Лещенкова, налапала в соломе платок, накинула на голову. — А тебя кто учил, черепаха лысая? Да как тебя баба в постели терпит, такую тлю поганую. А что он мне сделает! — придавила Лещенкова шикавших баб огнем потемневших в гневе глаз, зажала шпильки в зубах, закинула руки за голову. — Да придут наши, загремит в Соловки как миленький.
— Зря кричишь, Поликарпыч, — примирительно вмешался тоже заспанный Казанцев. Раич, староста, все приневоливал его исполнять бригадирские обязанности. Но Казанцев умело уходил в тень. Вперед выдвигал недалекого и лядащего Черногуза. — Коней нет. — Казанцев поправил картуз на голове, поглядел в отножину лога, где были пруды. — Хлопцы поехали поить и до се нет их.
Разбуженные Черногузом, деды и бабы поднимались неохотно, размеренно. Над жнитвом и некошеными хлебами — сухой жар. Усталость и лень в самом воздухе. Над обгоревшей балкой черной точкой распластался кобчик.
— У бога дней много. — Старик Воронов отыскал в соломе свой пиджак и на карачках пополз от солнца в тень.
— Где вас черт носит! Время не знаете! — накинулся Гришка на ребят, пригнавших коней и мокрых еще от купания. Безбровое бабье лицо Гришки смешно и грозно нахмурилось. — А то я скоро найду на вас управу.
Володька Лихарев, плотный, гибкий в талии, спрыгнул с коня, усмехаясь криво, тихо, чтобы не слышали женщины, шепнул:
— Тебя уже шашель тронула, дядя Гриша, а ты все в дудку растешь.
Гришка раскрыл рот от изумления, задавленно посипел, икнул, пуча глаза:
— Да я тебя, сука паршивая, в труху, и в землю положить нечего будет.
— Сучись, да не больно. — Володька перекинул через голову коня поводья, зажал в кулаке, посоветовал на ухо: — Почаще оглядывайся, гад! Так-то вот!
— Григорь Поликарпыч! — вмешался Казанцев. Он присел у лестницы, обернулся к Гришке. — Ты помоложе чуток. Помоги поставить. Отрухлявел, не влезу без лестницы на скирду.
Гришка глянул в желтовато мерцавшие в хитроватом прищуре глаза Казанцева, помог поставить лестницу, ушел подальше от скирды к нетронутым копнам. На глазах вскипали слезы, вытер кулаком длинный, вечно сырой нос. «Откажусь, будь оно проклято все. Один черт никто не понимает, что я заслоняю их». Гришке не хотелось признаваться, что не чужой покой оборонял он, а утолял свое давнишнее желание пожить всладость, ни о чем не думая, ни о чем не печалясь. Одолели каждодневные заботы, как стачать два конца в жизни. Жена попалась не увертливая, с самого венчания мучится по-бабьему, трое детишек. Надоело маслиться на чужое счастье, захотелось самому пожировать.
Гришка оглянулся на скирду, где, спаянные чем-то общим, гудели, работая, бабы, подростки, старики, подкинул плечом ремень карабина и, чувствуя себя незаслуженно и кровно обиженным, стал спускаться к яру, на дорогу к хутору.
Казанцев проводил его взглядом до самой дороги, перекинул сноп поближе к краю.
— Человек он никудышный. От него и в колхозе проку мало было, а не трогать бы его. Зараз он на своем месте.
— В районе, слышно, лютуют эти самые полицаи. У нас бог миловал — и на том спасибо. Углы, углы выкладывай надежней, чтоб не затекла. — Желтоватое монгольское лицо Галича в степи посвежело, обуглилось, закурчавилось многодневной жидкой бородкой. — Клади, чтоб до наших достояли.
— Ты думаешь? — радостно оживился Казанцев и оглянулся мысленно на недавнее, а будто уже слинявшее довоенное время. — Так-то бы козырь в нашу масть, Селиверстыч. — Шевельнул плечом, отодрал приставший к рубахе репей.
Галич погасил улыбку в раскосых глазах, снизил голос до шепота:
— Зимой как пить дать. Верь олову. — Скуластое лицо, будто оттаивая, дрогнуло усмешкой. — Замах у них и широкий, да не рассчитали сук-кины сыны. Румынами да тальянцами фронт латают, а выше Калитвы мадьяр посадили. Говорят-то они и много, да брешут все. А от хорошей жизни брехать не будешь. — В косом разрезе из-под жидкого навеса бровей блеснуло злобное торжество.
— Ох, Матвей, Матвей. — Казанцев перекинул сноп, придавил вилами, глянул: ладно ли?
— Молчи, Данилыч, молчи! Не та собака страшна, какая лает, а та, что молчит. С бреху да ругани пошлин не берут.
— Они и коров запретили брать со двора и резать. А берут и режут. И что ты сделаешь.
— На Богучаровском шляху машины подрываться стали. — Старик Воронов пожевал сизыми губами, рукавом рубахи убрал капли пота с навеса бровей.
Подошла арба со снопами, и разговор оборвался.
Зной сник. Степь поблекла.
У далекого горизонта она сливалась с синью неба, круто обламывала края свои и вся дрожала и струилась в текучей мглистости.
У Козловского яра, где на арбы накладывали Варвара Лещенкова и Марья Ейбогина, низкий грудной голос запел:
Солнце низенько,
Вечер близенько…
— Как в старые времена, — вздохнул Воронов, задрал растрепанную бороду на скирду. — Что-то давно не слышно от тебя про козырь в нашу масть, Казанцев.