— Сами обтрескались, в Германию везут теперь.
— А они везли и не переставали. Овцы вакуированные, мороженые, в чахотке все. Новых заводить нужно.
— На завод у них свои есть, а энтих на мясу.
— Пуп треснет — мяса-то столько.
— С голоду скорее треснет. Прикажут — погонишь: куды денешься.
— Ну я им не бычок на оборочке.
— В Мамонах наши силы копят. Слыхали?
— На каждый роток не накинешь платок. — Казанцев прижал Галича взглядом в угол.
— А ты, паразит, что уши развесил? Крутишься тут, как вор на ярмарке, — понял Галич Казанцева и зыкнул на Гришку Черногуза в новой заячьей шапке и грязной повязке на рукаве. — Иди яйца собирай на немцев. Как у тебя глаза не полопаются у проклятого?! — Галич притоптал цигарку, повернулся к мужикам. — Приходит, о тебя, грит, три сотни, яиц да сало. Я ему: итальянцы да немцы, мол, кур стрескали, а баба моя не несет яиц. А сала на мне, говорю, как на коту мартовском. Забирай. А он, сучий сын, не хочет, карабинкой в морду тычет. Я те, грю, так ткну зараз, что инженер Горелов с Раичем за неделю не соберут.
— Один гайки будет закручивать, а другой считать, — тыкнули от двери.
— Это ихнее дело. — Галич вновь достал из кармана кисет. Гришка кашлянул в кулак, потянулся к кисету. Прижженные морозом монгольские скулы Галича блеснули матово, усмешливо скосил глаз на Гришку. — С длинной рукой под церкву. Ты теперь хоть и подлюшная, а власть. Свой иметь должен.
Гришка проглотил обиду, оглядел всех исподлобья, ближе придвинул карабин.
— Горелов болеет все, — разминая бороду в кулаке, сказал старик Воронов. — Никуда не вмешивается. В мастерских Ахлюстин всему голова.
— В три горла жрет — не нажрется.
— После того как немцы поправили ему салазки в мастерских, бухгалтер притих, верно.
— Говорят, сын у него под Сталинградом отличился. Героя присвоили.
— Слых был. В газетке будто пропечатано. Газетка с той стороны, из-за Дона. И мне разок попала в руки.
— Все может быть.
Набухшая дверь хлопнула, впустив Алешку Таврова и тугой клубок морозного пара.
— Володьку Лихарева взяли, — сказал Алешка, отопывая валенки у порога, и снял шапку.
— О господи! Что он натворил там опять?
— Газеты нашли у него из-за Дона, гранаты и ключи от итальянских машин.
— Отчаюга парень. Сломает он себе башку.
— Будешь отчаюгой. Отца забрали, и ни слуху ни духу.
— В Богучар уже увезли. Сам видел.
— Ну там немцы решку наведут ему скоро.
— Вот, туды его мать, жизнь пошла. — Воронов нагнулся к низкому окошку, глянул во двор. — Правитель наш идет, Раич. За кормами овцам посылать будет.
* * *
Степь под снегом выглядела покинутой. Мертво шелестели оледенелые бурьяны под ветром. Рядами чернела неубранная былка кукурузы и подсолнуха. Сиротливо горбились копны тоже неубранного хлеба. И дымы хутора издали тоже казались чужими и ненужными.
— Солома старая. Новых скирд не наготовили, едят его мухи. Вот какие мы хозяева. — Галич приставил вилы к ноге, поправил шапку.
— Хозяева такие. — Казанцев тоже воткнул вилы в солому, как и Галич, скрестил ладони на черене и уперся в них подбородком. В заснеженном поле стояла глубокая и пронзительная тишина. Казанцев попробовал было вслушаться в эту тишину. Но чем больше он напрягался, тем сильнее становился звон в ушах, и ничего не было слышно. — Хозяева мы такие, — повторил Казанцев, — следует знать, что нам нужно.
— Aral Нам, а не тальянцам?
— Нам, нам… Я так думаю: пора прикидывать, как своих хлебом кормить. Кубань, Дон в самую страдную пору под немца попали.
Старик Воронов повертел тощей, посиневшей на холоде шеей в вороте полушубка, тоже воткнул вилы в солому.
— Бросай к черту с соломой. Давайте покурим.
Над немолочеными крестцами пшеницы, будя предзимнюю тишину, пролетел грач. Свежий пахучий снег заставлял жмуриться.
— Ты что-то там про Мамоны начал на бригаде, — напомнил Казанцев, раздвигая спиною солому и ища затишок.
Галич накинул на себя полушубок, поправил его движением плечей, тоже поудобнее и поглубже зарылся в солому.
— Позавчера у меня свояк ночевал. Правился на хутор Покровский к брату, а живет в Гадючьем. Рассказывал: неделю назад в Мамоне был, так будто переселяют мамонцев в Переволошное, Журавлев и другие хутора от Дона подальше. А в самих Мамонах, грит, сибирские полки стоят. Техники, мол, плюнуть некуда. Там же километра полтора-два лес по-над Доном… Ждут, пока сало пройдет.
— Шустрый свояк у тебя: туда-сюда через фронт. — Ветер выбивал слезы, и старик Воронов завозился, прикрываясь воротником шубы.
— Да там такой распрочерт — никакая сила не удержит, — сморщил затвердевшие от холода губы Галич.
— Про Мамоны в хуторе поосторожнее, Селиверстыч, — предупредил Казанцев и с горечью подумал при этом, как часто люди обмениваются слухами, а не мыслями. Проще, безопаснее.
* * *
На другое утро привезли Володю Лихарева из Богучара.
Мороз на ночь отпустил. С крыш зачастила весенняя звонкая капель. Солнце весело играло в лужах у порога, ослепительно резало глаза снегом. Солдаты, как и вчера, когда тревога выжила их из теплых хат на мороз, выглядели отчужденными и алыми. Они сгоняли черкасян на выгон. Посреди загона пугающе чернела перекладина на столбах с веревкою посредине. Черкасяне всю ночь прислушивались к стуку топоров и скрежету лопат, а наутро увидели эти страшные ворота. Вокруг виселицы квадратом, лицом к хуторянам, стояли солдаты с карабинами.
Из правления колхоза, где был штаб итальянцев, вышла группа офицеров. Впереди шел немец в очках, шинели с меховым воротником и в фуражке с такой высокой тульей, что сухонькое, с кулак, лицо его было почти незаметно. За немцем выступали итальянцы. Последним процессию замыкал Раич. Высокий, худой, в собачьей дохе выше колен он прятался за спины щуплых итальянцев, старался не смотреть на хуторян.
Тут же подошла машина. В кузове с откинутыми бортами стоял Володя. Черкасяне узнали его с трудом: похудел, вытянулся за одну ночь. Пальто и шапки на нем не было. Лицо синело кровоподтеками, левый глаз заплыл совсем. При остановке машины Володя качнулся, но удержался на ногах. На груди его болталась фанерка с надписью «Бандит-партизан».
— Молчать, слюшать всем! — закричал переводчик-немец, хотя на выгоне царила гробовая тишина. Слышно было, как пофыркивает мотор машины, на которой стоял Володя.
Переводчик стал читать бумагу, выкрикивая особо громко в отдельных местах. Но люди его не слушали, смотрели на Володю и страшные, грубо оструганные ворота. Никто не мог, не хотел верить, что это для него. Не верила этому и мать Володи. Она стояла возле Варвары Лещенковой, прижимала к себе двух младших. Зимнее солнце било в глаза ей, но она с какой-то истовостью смотрела на сына не жмурясь.
Переводчик кончил читать. На площадку грузовика вскочил привезенный из Богучара немец-солдат, и грузовик стал медленно пятиться задом под ворота. Чтобы не сбить столбы, из кабины «фиата» выглядывал хорошо знакомый хуторянам Марчелло-Мартын.
— А-а! — прорезал жуткую тишину животный крик.
Осторожное поталкивание машины под ворота и испуганные глаза солдата в кабине вывели Лихареву из оцепенения. Бросив маленьких, она рванулась вперед, подстреленной птицей забилась на молодом снегу. Ее подняли, схватили за руки.
— Отвернись, матушка!
— Закрой глазыньки! — советовали ближние.
— Ох, ироды, мамынька-а! — рыдающий возглас.
— Да уведите же ее, мужики!
— Детей возьмите!
— А-а! — рвался страшный, на одной поте крик.
— Бейте их, выродков! Наши скоро придут! Прощайте, люди, мама, Сережа, Танюша! Прощай, Ро…
Оставив таять в прогретом воздухе голубое облачко дыма, «фиат» отошел.
После экзекуции итальянцев выстроили всех у конюшен, и перед ними долго говорил немец в фуражке с высокой тульей. После него говорил итальянец, тоже из Богучара. Солдаты что-то коротко кричали в ответ, выбрасывали перед собой руки.