Спросил недоверчиво:
— Это все там купили? У них есть такие вещи? Анри укоризненно покачал головой.
— Эх вы, Европа, цивилизация… — и положил перед отцом альбомы с видами Москвы, Ленинграда и ВДНХ.
Кристиан просмотрел их, и все же сомнения его не развеялись.
— А эти… как их называют… что на ногах в России носят?
Анри переглянулся с женой — о чем это отец? Она повела плечами — тоже не поняла.
— Да он, наверное, о лаптях! — догадалась Жаклина. — Ты что, отец, в своем уме? — весело рассмеялся Анри. — Слышал о лаптях двадцать лет назад — так в голове и засело? Ты в своей берлоге даже от самых отсталых французов отстал.
— Так я же…
— Я же, я же… — не выдержав, рассердился Анри. — О лаптях так давно и прочно забыли, что, когда они потребовались для спектакля Большому театру, по всей стране искали, кто бы мог сплести. Людей в космос запускают, а ты…
Анри достал бутылку «Столичной», огромную, на двести пятьдесят штук, коробку папирос «Запорожцы», банку икры.
Чокнулись. Кристиан отхлебнул глоток и поперхнулся. Для него, привыкшего к сидру, водка была адским напитком, а папиросы после трубки, наоборот, казались легкими. Но коробка с разухабистыми запорожцами на крышке произвела неотразимое впечатление. Он нет-нет брал ее в руки, вертел, открывал, закрывал. От икры он отказался — лакомство непривычное и потому показалось невкусным.
Просидев не больше часа, он ушел, но вскоре возвратился снова, теперь уже со свертком под мышкой. Развернул — разделанный кролик. Во рту бумажка «2 кг 650 гр.».
— Сколько? — нерешительно спросил Анри, зная отца и в то же время боясь нанести смертельную обиду.
— Тысяча триста. Старых, конечно.
Анри достал две бумажки. Отец отсчитал сдачу и ушел, так и не пригласив сына к себе.
Анри опустился на стул и долго сидел молча. Стыд душил его. Лизина мать отдала им половину своего дома, а свой отец не пускает в дом. Три месяца Лизины родные не разрешали ему поступить на работу, чтобы набрался сил, откармливали, отрывая последнее от себя, а родной отец, не видавший сына целую вечность, берет с него, как барышник, деньги за ничтожного кролика… Облагодетельствовал…
Ехал бы Анри к отцу, плюнул бы он на все и вернулся назад. Но он ехал во Францию, на родину, которую любил так же, как дети любят мать, родившую их, даже когда не знают ее.
Делать Анри в Фрессеннвилле было нечего. Трудно жили здесь. Муж Мартины работал на фабрике сувениров, работал по десять часов да еще на дом брал работу. Все уже ложились спать, а он все постукивал своим молоточком, делая заготовки для сувениров. Что бы это ни было — брошки ли, серьги, настольные термометры, рамки для небольших фотографий — все имело форму замка. Получал он немного, и семья едва-едва сводила концы с концами. Шанталь тоже работала, делала картонные коробки для упаковки товаров и жила не лучше младшей сестры.
Анри с семьей уехал в предместье Парижа. Но и здесь ощущение, что ты лишний, ничейный, как киплинговская кошка, преследовало его. С каждым днем нарастало тягостное ощущение вины перед семьей. На что обрекает он жену, детей? Он еще куда ни шло, он у себя на родине. А они? Трое покинули свою страну ради того, чтобы он один жил в своей. Разве это справедливо? Он ощущал себя сыном двух матерей. Одна дала жизнь, вырастила, другая воспитала, поставила на ноги. Одна ему сродни по крови, другая — по духу. Какой отдать предпочтение? Чей он должник? Кому служить до конца своих дней?
Тоска, как зверь, караулящий свою жертву, подкрадывалась все чаще и чаще к нему и грызла, грызла, пока он не принял окончательного решения: надо вернуться обратно.
С этой мыслью Анри теперь засыпал и просыпался. Желание это было неизмеримо сильнее того, которое влекло его сюда. Тогда он был только во власти эмоций, сейчас осознал и продумал все сполна.
А на кухне, заставленной снедью, не уместившейся на праздничном столе, вел пресс-конференцию Сережка. Он захлебывался от восторга. Все ему нравилось во Франции. В школе особая система поощрения: ответил хорошо — получи талончик. Десять талончиков дают право на подарок: книжка, пластмассовый лимузин, картинка для вырезания. Взял билет в кино — и сиди два, три сеанса, пока не надоест. А фильмы какие! Стрельба, беготня, погоня! Если попадется двухсерийный фильм, то человек сорок ухлопают! А магазины игрушек! Все, все есть там, начиная от рогаток, тех самых рогаток, которые здесь приходилось делать самому, до ракет дальнего действия и летающих самолетиков. Жаль только — дорого, не по карману было. Впрочем, иногда игрушки приходили домой сами и даже бесплатно. Следи только, чтобы мама покупала стиральный порошок фирмы «Бонюкс», и обязательно найдешь в нем либо оловянного индейца верхом на коне, либо свисток, либо пластмассовую легковую машину.
Сережка демонстрирует свои сокровища, не все сразу, по одному, и приговаривает:
— Видишь! Видишь! У пас до этого не додумались. Порошок — так порошок, мыло — так мыло. А говорят, все для детей, все для детей…
Глава 17
Сквозь тяжелое забытье Рудаев ощутил на своей щеке чью-то руку. Мать? Он не открыл глаза, отдаляя ту минуту, когда надо будет выслушивать какие-то слова и самому говорить что-то. Но рука, мягкая, легкая, почти невесомая, никак не походила на материнскую. Неужели Дина? Сердце радостно дрогнуло, но тотчас радость пригасла. Он увидел себя ее глазами. Одетый, безвольно распластанный на кровати, уткнувшийся лицом в стенку. А где эта проклятая бутылка? Неужели валяется на полу, как у вконец опустившегося? И в комнате ералаш.
Рука прошлась по небритой щеке, по подбородку. Нет, это не Дина. Да и откуда мог взяться у нее ключ? Разве что мама дверь не закрыла. Так нет же, закрыла. Конечно, закрыла. Еще подергала, сам слышал. Резко повернулся, машинально поправив галстук, и глаза полезли на лоб.
— Жаклина!
— Вот и встретились снова, Боря…
Эти обычные слова, сказанные как-то особенно, проникновенно и радостно, вывели Рудаева из состояния столбняка. Он вскочил, обнял Жаклину, поцеловал в одну щеку, потом в другую.
— Ты понимаешь… — промычал виновато.
— Понимаю. Обуйся, не стой в носках.
Жаклина подняла штору, улыбнулась счастливой улыбкой ребенка, которому преподнесли долгожданный подарок.
Высокая, стройная, с модной прической, с чуть подведенными глазами, она лишь отдаленно напоминала ту девушку-подростка, которая запомнилась ему на перроне вокзала.
Не так просто было найти туфли. Одна оказалась далеко под кроватью, другая почему-то у порога.
Жаклина расхохоталась. Заливисто, безудержно. Он знал за ней это свойство — смеяться. Даже без видимого повода. Даже когда на душе кошки скребут. И не понял: пытается ли она сломать его дурное настроение, прячет ли за смехом чувство досады, вызванной его несвежим, помятым видом, или смеется от души, оттого что на самом деле не может сдержать себя.
— Можно подумать, что ты пробыла там пять лет, — благодушно сказал Рудаев.
— Неужели я постарела на пять лет? — Жаклина по-детски надула губы.
— Что ты, я имею в виду тот лоск, который ты приобрела.
— Женщины и дети быстро ассимилируются.
— Не скажи. Для этого нужно иметь особую восприимчивость.
— Укор?
— Комплимент.
— Вот посмотришь на Сережку. Настоящий Гаврош. Мы ведь жили в рабочем районе, в красном поясе Парижа, как называют там. — Жаклина вздохнула. — Все как сон. — Поправилась: — Не очень хороший сон… Ты не представляешь, Боря, как это ужасно, когда некуда себя деть. Тут бежала впопыхах в школу, чтобы не опоздать, сидела над головоломными задачами, дрожала за партой, когда плохо знала урок и боялась схватить двойку. Ничего этого не стало…
Жаклина развернула кресло, уселась в него, но только-только вошедшее во Франции в моду коротенькое платье, как ни натягивала его, не прикрывало колени. Испытывая неловкость, вскочила и стала придирчиво осматривать квартиру. Провела пальцем по запыленному подоконнику, сокрушенно посмотрела на стол, где вперемешку лежали книги, кусочки каких-то сплавов, ломоть хлеба, кепка, синее стекло. Потом перешла в кухню. Немытая посуда с остатками задубевшей еды, окурки, пустые бутылки.