— На новоселье не забудь пригласить.
— Это уж как водится. А пока что возьми на всякий случай. — Рудаев протянул отцу ключ.
— Ты мне, Борис, скажи, почему в мартене все наоборот получается? — снова вернулся к наболевшему Серафим Гаврилович. — Когда не нужно — свод заваливается. А сейчас так бы здорово, если б хоть один заиграл… Вздохнули б немного без простоев. А металла ничуть не меньше.
Над головами заскрипел микрофон — начальника цеха искал диспетчер завода. Рудаев подошел к телефону и услышал самую радостную новость, какую только могли ему сообщить: прибыл эшелон с изложницами, второй на подходе.
Вернулся к отцу неожиданно для него веселый. Рассказал.
— Это, разумеется, капля в море. Но, похоже, дело сдвинулось с мертвой точки, — попытался обнадежить сына Серафим Гаврилович. — За перегрев плавок гоняй. Иначе мы изложницы враз угробим. Гоняй, не стесняйся. Лишь бы по справедливости.
— Вот этому я сызмалу обучен.
Рудаев положил руки на широкие плечи отца и почувствовал, как они подались к нему. Суровый старик обрадовался этому сыновнему порыву, сжался, притих, насторожился.
Не хотелось Рудаеву уходить от отца. Давно не видел его таким заботливым, таким душевным. Захотелось согреть его какими-то своими, нетрафаретными словами, но они не рождались.
— Жениться тебе, Боря, пора, — раздумчиво сказал Серафим Гаврилович. — Своя хата будет — хозяйка в хате нужна.
— Невесты нет.
— Так-таки нет? Невест хоть пруд пруди. Только свистни. Ты же у меня вон какой!
— Какой это такой?
— Не как все. Лучше.
— Не хочу я так, батя. Да и сложное дело быть женой мартеновца. И муж есть — и вроде не замужем.
— Да, наши жены — печи загружены… — с самой серьезной миной проговорил Серафим Гаврилович. — Не всякая женщина такую жизнь выдержит. Особенно с — тобой. Ты ж не привык в пристяжных ходить. Как коренная тащишь.
— Что делать, бывают жертвенные должности.
— А ты с Гребенщикова пример бери. После семи — хоть трава не расти. Это его Америка научила. Там начальник иногда километров- за семьдесят живет и по всякому поводу в цех не бегает.
— Я с тебя пример взял. Когда в оберах ходил, тоже ни дня, ни ночи не видел. Такая уж, видать, порода скаженная.
— Все было… И по трое суток домой не показывался.
— Легче других учить…
— Учить всегда легче. Учить и советовать…
— И все же посоветуй, что с шестой делать. Задумался Серафим Гаврилович. Снова пристально стал смотреть в печь, будто в переливах огненной струи искал ответа.
— Затихли, говоришь? — наконец произнес он. — Но затишье бывает перед бурей. Сорвется в республике план по строительству — представляешь, какой скандал поднимется? Как у нас иногда? Одной-единственной плавки к плану не хватает — и чего только не натерпится сталевар, который именно эту последнюю плавку не выдаст! То было бы сто процентов с десятой, а то девяносто девять и девять десятых. Ярлык срывщика обеспечен, человек сразу становится притчей во языцех. Все шишки на одного, будто этот один во всем виноват.
— А конкретнее что?
— Вот те раз! Куда еще конкретнее?
— В таком случае навари подину. Ей большое испытание придется выдержать, а твою руку я знаю.
Глаза Серафима Гавриловича загорелись.
— А что, тряхну стариной! Наверно, уже последний разок. — И заулыбался не свойственной ему молодой улыбкой. — Хотя, говорят, последняя у попа жинка…
Рудаев протянул отцу руку.
— Тогда выходи с утра.
Глава 12
Не стало легче Рудаеву после принятого решения. Строители ликовали, но ни одного слова признательности он не услышал. Некоторые даже ворчали — зачем было зря кочевряжиться столько времени? А цеховики приуныли. Не все высказывали свое неодобрение действиям Рудаева, но он чувствовал это. То брошенный исподлобья взгляд, то разговор, неожиданно прекратившийся при его появлении, выдавали настроение людей. А Пискарев по старой дружбе заявил напрямик:
— Разочаровался в вас народ. Когда за горло брали — на дыбки становились. И вдруг сели на задние ноги. И с техсоветом так. То как с писаной торбой с ним носились, одно в одно думали, то насупротив него пошли.
Рудаев попытался успокоить Пискарева. Признался, что собирается остановить печь после нескольких плавок, но другим этого сказать не может.
А у Троилина решение начальника цеха неожиданно вызвало самую отрицательную реакцию. Приехав в цех, он отвел Рудаева в укромный угол шихтового открылка, где их никто не мог слышать и откуда Рудаеву трудно было сбежать, и принялся читать мораль:
— Ты что ведешь себя, как капризная баба? То да, то нет, то хочу, то не хочу. Решил всему свету продемонстрировать, что ты пуп земли?
— Гребенщиков это два года демонстрировал, — огрызнулся Рудаев, не возразив против такого смехотворного обвинения.
— А ты до Гребенщикова еще дорасти! Ему было за что прощать. Он хоть из меня кровь пил, но и с начальства повыше ее выкачивал. И до такого положения цех никогда не доводил! Теперь я понимаю, почему он печи не разгонял. Он и вперед заглядывал, и на тылы озирался.
Долго еще изливал Троилин свое возмущение своеволием Рудаева. Тот выслушал до конца. В словах директора была немалая доля сермяжной правды.
Наведался в цех и Подобед. Прошел от печи к печи. Рудаев в сопровождающие ему не навязывался, дал возможность поговорить с рабочими без стесняющего присутствия начальника. Да и подходить было рискованно. Секретарь парткома даже Гребенщикова бесцеремонно отваживал, когда тот вертелся рядом, мешая доверительному разговору. Однако из печного пролета Рудаев не уходил, держал Подобеда в поле зрения на случай, если понадобится ему.
Встретились они на шестой печи. Здесь священнодействовал Серафим Гаврилович, считавшийся непревзойденным мастером по наварке подин. Никто не умел с таким искусством покрыть кирпичную кладку огромного рабочего пространства толстым слоем огнеупорного порошка-магнезита и сплавить его в монолит, который без ущерба принимал бы тяжелые удары холодного металлолома при завалке и противостоял чудовищным температурам, когда варится сталь, а особенно когда задерживаются готовые и, как правило, перегретые плавки.
Подины, наваренные Серафимом Гавриловичем («Рудаевские подины»), славились своей стойкостью и исправно служили многие годы. Нередко вызывали его и на другие заводы, когда пускали новую печь.
Еще совсем недавно на эту операцию уходило пять-шесть суток. Подину наваривали тонкими слоями, прогревали каждый слой восемь часов. Но уже на четвертой печи Серафим Гаврилович применил новшество — всю огнеупорную массу задал в печь сразу, грел тоже всю сразу и наварил подину за двадцать три часа.
Подобед подивился молодецкой ухватке этого грузного человека, той легкости, с какой он носился вдоль печи, заглядывая в каждое окно, покрикивая не столько для острастки, сколько для подбодрения на подручных, которые выравнивали поверхность подины, бросая в печь небольшие порции порошка.
Сюда и подошел Рудаев.
— Отчаянный ты мужик, — не то восхищаясь, не то упрекая, сказал Подобед.
— Вы о чем? — спросил Рудаев.
— Прешь, как бульдозер, напролом по чащобе и ни у кого дороги не спрашиваешь. Случись что — не отопрешься. Все придется взять на себя.
— А как бы вы на моем месте?
Секретарь парткома не задавал себе такого вопроса, пришлось подумать.
— Я бы, вероятно, на первом же этапе спасовал, — .откровенно признался он. — Но уж если бы выдержал, то на том бы и стоял.
— Вам бы столько слёз в жилетку…
— А ты думаешь, меня не обхаживали? — усмехнулся Подобед. — Тоже по-всякому подходили. И кулаком по столу, и матюком в трубку. Ну что ж, Борис Серафимович, взялся за гуж… Теперь смотри в оба.
— Вы бы насчет изложниц сообразили что-нибудь.
— Мне изложницы уже во сне снятся. Я ими с утра до ночи занимаюсь.
Позже появилась Лагутина. Вяло поздоровалась с Рудаевым, стала рядом, взглянула сквозь синее стекло в открытое окно печи, куда неистощимой лентой летел из заправочной машины магнезитовый порошок. Она была грустна и выглядела старше, чем обычно. Даже глаза у нее запали и потускнели.