Но досталось за все Рудаеву. И за аварию и за то, что сменный персонал своевременно не поставил никого в известность. Троилин ругал его по селектору как никого до сих пор. Рудаев не отмалчивался. Он сносил разносы, если чувствовал себя виноватым, но, когда был прав, — лучше его не трогать.
— Не перекладывайте своей вины на меня, Игнатий Фомич! — вызверился в конце концов он, — Обеспечивать цех изложницами — ваша обязанность.
Начальство не любит, когда ему напоминают о его обязанностях, тем более во всеуслышание, да еще в такой резкой форме. Не понравилось это и Троилину. Сказал бы так Гребенщиков, он предпочел бы отмолчаться. Но спускать молодому начальнику — нет, такого. допустить нельзя. И он решил перекрыть Рудаева если не логикой, так горлом.
— На вашу прорву не напасешься! У вас повышенный расход изложниц!
— У голодного человека и расход пищи повышенный! — парировал Рудаев.
Троилин решил, что пора прекратить невыгодное для него препирательство: дальше в лес — больше дров, и спросил Рудаева, как он думает наказать виновных.
— Я на Днепровский совнархоз не могу накладывать взыскание, — резонно ответил Рудаев, — а виноват во всем он.
— Не стройте из себя мальчика! — снова вскипел Троилин. — Я сталевара имею в виду и начальника смены. Будет приказ по цеху?
— Приказ уже есть — решил соврать Рудаев: — Я объявил благодарность сталевару Сенину. Он пострадал, но плавку спас. Потеряли только пятнадцать тонн, могли все шестьсот. Могли и печь вывести из строя.
— Вот как? Это что-то новое в педагогике. — Троилин снова стает разносить Рудаева по всем пунктам.
Рудаев прикрыл микрофон рукой я, вызвав — секретаршу продиктовал приказ по цеху. Ему показалось недостаточно вынести Сенину платоническую благодарность, он еще премировал его полумесячным окладом. Это был не столько вызов директору, сколько акт справедливости.
Кончился рапорт, Рудаев запер дверь кабинета. Хотелось побыть одному, подумать. Что же в конце концов получается? Может быть, Троилин и в самом деле не понимает, что мартеновцы обречены? Все-таки он прокатчик и всех тонкостей сталеварения не постиг. А может, притворяется, действует так из чисто дипломатических соображений. За аварию, естественно, не похвалишь. Однако и наказывать людей зря негоже. И что делать дальше? Любая плавка может закончиться аварией, несравненно более тяжелой. Это всего лишь первый сигнал. Пока что отделались легким испугом.
На телефонные звонки Рудаев не отвечал. Снимал трубку, лишь когда на коммутаторе зажигалась лампочка Диспетчерского телефона — чего доброго, опять авария.
Часы пробили двенадцать. Рудаев посмотрел на листок календаря, где был расписан порядок дня. В три у него технический совет. Что ж, это хорошо, можно будет обсудить положение в цехе. Но что он скажет, что предложит, когда в голове полный сумбур? Отменить совет? Неудобно ломать только-только устанавливающуюся традицию. В пять совещание по качеству у главного инженера. Ладно, можно пропустить, сейчас не до праздных разговоров. Это фарисейство — говорить о качестве, когда передерживаются плавки. И оставлять цех без присмотра нельзя, пока не наладится дело. Но надо что-то предпринимать кардинальное, чтобы оно наладилось, надо бить тревогу, писать. В обком и, пожалуй, в газету. Но в газету, не ему. Скажут, предвосхищает события, страхуется.
Набрал номер редакции.
— Лагутину, будьте добры. Это вы, Дина Платоновна? Дина Платоновна, вы можете как угодно относиться ко мне, — с тревогой в голосе заговорил он, — но цех не виноват, и ему сейчас очень нужно помочь. Мы захлебнулись. Придите, прошу вас, на техсовет. Когда? В два, — соврал в надежде на то, что у них будет время поразмышлять не только о катастрофическом положении на разливке.
Лагутина сразу же разгадала, что Рудаев хитрит. Какой может быть техсовет без участия смены, а смена заканчивается в три. Пока умоются, соберутся — начнут в полчетвертого.
В полчетвертого она и пришла. Примостилась в углу у окна и с сосредоточенным видом стала читать „Приморский рабочий“.
У Рудаева совсем испортилось и без того плохое настроение.
Сидели долго, спорили горячо, но ничего существенного предложено не было. Тем временем Рудаев пришел к решению: раз уж печи стоят с готовыми плавками по два, по три часа, лучше держать их порожними на дежурном газе. И топлива будет расходоваться меньше, и аварии не случится. Выпустят плавку — и остановятся. Так он и распорядился.
Увидев, что совещание подходит к концу, Лагутина поднялась и стала протискиваться к двери. Рудаев бросил на нее беспомощно-растерянный взгляд. Попросить задержаться было неудобно, упустить такой момент — значит, опять отодвинуть встречу на неопределенное время. Он окликнул ее.
Она нехотя подошла.
— Присядьте, пожалуйста, я должен изложить вам некоторые свои соображения, — сказал Рудаев официальным тоном, поскольку кое-кто был еще в кабинете.
Последним ушел Мордовец. Он все топтался у двери, и похоже было, что ему не терпится сказать что-то чрезвычайно важное. Но Рудаев свирепо взглянул на него, и он исчез.
Лагутина сидела в позе человека, готового в любую минуту ретироваться. Выражение ее лица, холодного и отчужденного, не располагало Рудаева к излияниям.
— Дина Платоновна, — с трудом произнес он, робея, как мальчишка.
Она не повернула головы.
Подойти бы к ней, сесть рядом, прижаться губами к руке. Может, губы лучше передали бы его состояние, чем этот проклятый, не повинующийся ему в такие минуты язык. Мешало и другое: каждое мгновение мог кто-нибудь зайти. И он понял, что место для излияний выбрал крайне неудачное. Ну хорошо, нельзя в редакции, нельзя у нее дома. Но мог же он просто встретить ее на улице? Когда идет на работу или возвращается домой. Напрасно долгое время отвергал он этот вариант.
— Так какие соображения хотели вы изложить? — неприязненно спросила Лагутина, отрезая возможность говорить о чем-либо другом кроме как о деле.
Рудаев приблизился к ней. Она отстранила его.
— Мы с вами в официальной обстановке.
Он взял со стола первую попавшуюся бумажку — таблицу с колонками цифр и, склонившись, словно просматривая их, взволнованно и горячо заговорил:
— Я понимаю, что я неуклюж, что я… Я должен был примчаться на другой же день, но замотался. А потом… какая-то дурацкая нерешительность… Все думал: завтра, завтра. Так прошла неделя, потом две… Я очень тосковал по вас и надеялся, что мое состояние передастся вам. Но этого не случилось. Вы обдали меня холодом. Вы можете простить меня? Я в каком-то ужасном положении. С вами так и на заводе… Везде все скверно…
У Лагутиной потеплели глаза. Ей хотелось как-то согреть Рудаева, ободрить, но верх брала уязвленная женская гордость и благоразумие. Лицо ее по-прежнему оставалось чужим и собранным. А тут еще этот Мордовец. Почему-то казалось, что он стоит сейчас за дверью, подслушивает их разговор или подглядывает в замочную скважину и вот-вот войдет.
— Борис Серафимович, — приглушенным голосом сказала она, — не время и не место.
— Тогда когда и где? — с мольбой проговорил Рудаев.
— Поймите меня. У меня все это время нарастало чувство обиды. Оно устоялось, пустило корни, и их… и их сразу…
— Когда и где? — уже настойчиво повторил свой вопрос Рудаев. — Я не выдержу такого наказания.
— А я же выдержала… Пристыженный, он опустил глаза.
— Борис Серафимович, у вас есть дела поважнее, — попыталась отрезвить его Лагутина. — Вы ходите по тонкому льду. Отложим наш разговор, пока все не образуется.
Он схватил ее руку, порывисто поцеловал.
Ощущение постороннего за дверью не обмануло Лагутину. В приемной, когда она вышла, действительно сидел Мордовец. Правда, далеко от двери, но в комнате больше никого уже не было и кто знает, где находился он во время их разговора.
— Чего тебе? — не особенно дружелюбно спросил Рудаев, когда Мордовец ввалился в кабинет.
— Разрешите с совнархозом поговорить по прямому. На… своем языке.