Вавилов видел в этот день, что пока еще дорога не испортилась, «пять-петров» перевозят сруб на гору. Ему их будет трудно победить, в конце концов они лично ему ничего не сделали, они хорошие крепкие мужики — и, если б не налоги, кто знает, не завели б они сейчас у себя в доме ткацкие станки и не напрасно выписывают и изучают они книжки. Он смотрел на Зинаиду и без Ложечникова понимал, что в развернувшейся борьбе она вредна и мешает ему, помимо тех любовных чувств, которые она возбуждает в нем и которые одни лишь могли примирить их. Надо сознаться, в этом его еще убедило поведение Колесникова, который пришел и заявил, что Зинаида дает ему авансы, и так как он и не пьет — и работает грозно, то нельзя ли устроить нечто вроде совещания.
Вавилов не знал, что и говорить. Он понимал, что Зинаида перешла в открытую войну, завидуя и гордясь своим выдвижением; с другой стороны, он видел и чувствовал что-то неправильное в своих движениях ума, но как из этого выкарабкаться? Он пошел к пруду. Два сука осталось еще ему победить. Но он понимал, что это почти превышает его силы. Ему можно еще как-то уничтожить Зинаиду, хотя и отказаться от нее у него не было сил, да и ко всему в личной жизни он был дико одинок, нельзя же все время заседать. Он вспомнил опять про хорошее, про готовую почти победу над братьями, да, они наняли рабочих, да, Пицкус ему сообщил, что у них был Е. Чаев, — сила, конечно, крепкая, ибо за ними Кремль со всей своей черной биржей, с ростовщиками и организованными взяткодателями. Очень, например, странно, что П. Голохвостов предложил ему место заведующего типографией — и обещание похлопотать, чтобы с фабрики его перебросили туда. Готовая квартира, и как же, партмаксимум, так как предприятие большое, оно берет от фабрики Мануфактур много заказов, которые раньше отдавали в губернию, — печатанье газеты, которая, может, через год-два превратится в ежедневную. И Вавилов отказался! Нет, во что бы то ни стало он останется впредь и пока у своих сучьев. Упорство страсти овладело им. Он смотрел на Зинаиду и сказал ей:
— По-моему, вам пора уйти с вашего места или выше, или ниже, что-то вы сильно горячитесь!
Она побледнела — она приняла и поняла бой. «Какая ерунда, — думал Вавилов. — Какая ерунда: кого победил, и с кем приходится воевать?»
Глава девяносто первая
Съезд был чрезвычайно возбужден исчезновением секретаря и казначея Е. Чаева, отказом типографии от печатания библии и тем, что наборщиков, как бывших монахов, профсоюз постановил вычистить из своих рядов. Съезд долго ждал Е. Чаева, ему доложили, что он ушел на разговор с Вавиловым. Было много кулуарных разговоров. Приехал священник, тот, что называется инструктором, Богоявленский. Он все разговаривал с о. Гурием и возмущался тем, что нельзя ли хотя бы напечатать несколько экземпляров — и никак о. Гурий не мог ему разъяснить, что тираж должен выйти весь. И Гурию было противно подумать, что этот молодой и несколько рисующийся своими страданиями священник — он был сослан в Нарым и недавно вернулся из ссылки — рассматривает нерешительность Гурия как некую тактику. Люди толкались подле собора. Из Мануфактур пришли люди — и расселили служащих по домам — и это тоже давало возможность завербовать известное количество верующих к себе, и [Богоявленскому] казалось, что при известном напоре можно было б еще отвоевать церковь пророка Ильи у Мануфактур. Он любил некоторую конспирацию, был превосходным организатором; он сказал, что съезд этот, как и все съезды, только известная ширма, которую надо подзолотить, — и известно, чего он хочет, а там он может уже провести кандидатуру о. Гурия в епископы, что и свершит после некоего известного искуса. Но паству надо почистить, сказал он. Они сидели рядом с той комнатой, в которой рыдал и стонал И. Лопта.
Он не открывал рта, как и раньше, и о. Гурий сказал, что, возможно, у него то, что называется черной меланхолией, и что не надо его беспокоить. И. Лопта был, конечно, потрясен, что съезду они поднесли такие удручающие новости, но Богоявленский и это смог использовать чрезвычайно ловко: он заявил, что вся эта эпоха гонений испытывает только крепость нашей выи — и что в России никогда не было еще министров-попов, но они будут. Власть, которую гонят от нас, сделав параболу, вернется к нам. Он говорил быстро, хорошо, цитируя Достоевского, — он был, видимо, очень доволен создавшимся положением — и убеждал людей в красоте того, что происходит. Красоту надо ощущать, а мы милости бога забыли. Все было очень степенно, безо всякой истерии, все это очень понравилось делегатам из уезда.
Они все с удовольствием прослушали доклад — и стали ждать Е. Чаева, который прислал на имя съезда заявление, что он был в темноте, но теперь раскаялся, складывает свои полномочия и присылает все документы, а сам же он будет работать как активный безбожник, что все это было опиум. Там было написано много безбожных слов, а монахи сказали, что он все сдал о. Гурию, но о. Гурий сказал, что он ничего не получал, никаких сумм и что все надо проверить в типографии. Затем встал Богоявленский и сказал, что лучше всего быстро избрать правление и съезд распустить, ибо он происходит некоторым образом тайно, и если Е. Чаев получил обратно деньги, которые ему возвратила типография, то лучше его не трогать, не судиться, иначе он донесет на съезд, поднимет бузу с убийством Вавилова и с прочими историями, случившимися за царствование Агафьи.
— Что ж, были ошибки, но на них мы, — как и все, — учимся. Необходимо группу истинно верующих поддержать — и выразить о. Гурию наше полное доверие.
Съезд сел и начал обсуждать вопросы управления и проповеди слова божьего в уезде. Отец Гурий прошел к своему отцу.
После того, как Е. Бурундук разложил постель, он ходил возле нее, он присаживался и смотрел голодными глазами. Агафья ему сказала:
— Я пришла не для того, чтобы лежать с тобой, Бурундук. Ты веруешь в евангелие и хочешь сочетаться со мной в церкви, но ты знай, что я не девственница, и поэтому едва ли ты меня захочешь.
Он ей не верил. Она уже приготовилась защищаться, но затем она увидела, что он заплакал и начал проклинать и чрево ее, и тех детей, которых он от нее ждал. И то, что она — не великая мать, а, оказывается, великая б(…). Он выхватил бутылку, но она поняла, что может произойти нечто страшное, и, подбежав к нему, вырвала бутылку и, выкинув ее за порог, разбила. Он стоял сконфуженный, вышел было, но затем вернулся и спросил, может быть, она все-таки врет и разрешит свадьбой ему проверить это.
И она ему сказала самое страшное, что она жила с человеком (…) и все таки от него не было детей. Бурундука это поразило больше всего. Он лег на кровать — и лежал, глядя в потолок, и сплевывая, и иногда хохоча над собой.
Она смотрела в евангелие, пытаясь прочесть ту книгу, которую она, кажется, и в детстве не читала, но, прикрываясь которой, пыталась они владеть Кремлем. Она устала, книга ей не понравилась. Была большая тишь — и журчали с гор ручьи, когда она выходила на двор. Она видела, что она потеряла последнего своего друга — Е. Бурундука — и ей было страшно, но в то же время весело — и она чувствовала, что скажет съезду нечто новое.
Она проявила силу своей гордости в том, что досидела до того времени, когда на южный склон гор взойдет солнце. Она сказала Е. Бурундуку, беря с гвоздя полотенце:
— Ты согрей чайник, а я пойду умоюсь.
Она взяла книгу — евангелие, положила ее на камень, так как думала, что не хватит силы воли ждать и она уйдет. Она сидела и смотрела ни быстротекущую и мутную воду. Она сняла крест и положила рядом с собой на камень. Она засмотрелась и сначала подумала, что сильно прибывает вода, а затем посмотрела на солнце и только тогда поняла, отчего она так думает. От таянья вода в ручье прибывала сильно, и вода поднялась и намочила ей ноги. Она взглянула на камешек, который лежал ниже ее сиденья, — ни евангелия, ни креста там не было — и камешек, похожий на чернильницу, был покрыт быстростремящимся ручьем.