Е. Рудавский шел и думал о своем сне, в котором он отрубил слону голову. Что бы это значило? Он отрубил голову слона вместе с клыками. Он пришел, позвал Лопту, тот вышел к нему заспанный. Он сел с ним за стол. Позвал Агафью, на которую посмотрел с нежностью, и сразу же решил, что она недоступна. Он выложил деньги и сказал:
— В 1917 году я уплатил тебе пять тысяч. Деньги, правда, пали, но все-таки не совсем; когда они падали, я ждал их возвышения и тогда хотел их полностью внести. — Он слегка врал, но он уж хотел собственного возвышения до конца. — Я теперь хотел их внести тебе до известной ценности, но вижу, что старость подходит и еще умру, а все так и будут думать, что я, Е. Рудавский, был способен жениться на испорченной ради денег. Я ее побил — и вот отдаю тебе пять тысяч.
И. Лопта посмотрел на него и на своего сына; тот кивнул ему головой, и И. Лопта сказал:
— Мы отказываемся от денег, они нам теперь не нужны, ты поздно пришел, работничек, возвращать мне деньги.
Они спросили Агафью, но та спросила, верующий ли он, и Е. Рудавский подумал и сказал, что скорее неверующий, но тут в разговор вмешался Е. Чаев, который сказал, что деньги надо принять и что хорошо бы, если Е. Рудавский вышел на минуту, пока длится совещание.
Е. Рудавский ушел. Е. Чаев сказал, что если Лопта считает себя святым человеком, то он должен принести жертву ради библии, — у него тряслись руки, и он видел возможность своего возвышения, [если] все деньги, которых так недоставало, будут внесены.
Агафья была против. Он на нее накричал; отвел ее в коридор и доказывал ей. Она заколебалась. Она никогда не видела его в таком азарте. Он заставил ее воззвать к благости всевышнего и уговорить Лопту. Она сказала просто, что в интересах общины она требует от него принятия денег. И. Лопта сказал кротко, что если община требует, то он соглашается. Она еще колебалась, но тогда Еварест открыл огромный сундук и бросил туда деньги, и сундук с чрезвычайно мелодичным звоном, похожим на звон колоколов Успенского собора, закрылся. Е. Чаев позвал Е. Рудавского, и Лопта сказал, вздыхая:
— Взял я твои деньги, работничек, взял. — И слезы были у него на глазах.
Е. Рудавский сидел еще долго, он чувствовал любовь к Агафье, а та радовалась, что «хоть этот-то не липнет». Она обращалась с ним очень ласково.
Глава семидесятая
[Вавилов] плохо чувствовал себя всю ночь. Он даже не умывался. Его друзья храпели. С. П. Мезенцев пришел подвыпивший и с деньгами. [Вавилов] думал, что он видел достаточно много, чтобы сообщить в ячейку, но видно, нужна и особая чуткость и особые люди, которые могли бы понять и рассортировать те сведения, которые он собрал. Кроме того, едва ли имеют значение эти сведения, это будет началом обычной склоки, которых он наблюдал немало. Он чувствовал с того момента, как прервался обычный его военный сон, что он сегодня будет побежден, что называется, на все лопатки. Он давно не брился, рыжие волосы отросли густо, он с презреньем сказал: «Рыжий», и хотя чувствовал, что сегодня день у него кончится трагически, он все-таки побрился и под обычную ругань ребят выбрил свою рыжую голову. Он одевался тщательно; ребята, точно нарочно, говорили о Колесникове, что он не пил целую неделю и, наверное, здорово закалился и вообще то, что его Вавилов пристроил в клуб, значительно улучшило его. Вор Мезенцев заявил: Возмутительно, что Вавилов за ним следит и хочет его уничтожить, но что сегодня после драки — у них будет с ним разговор. По жалостливым улыбкам Пицкуса и Лясных Вавилов понял, что друзья его колеблются и тоже не прочь запросить вознаграждения, особенно при ремонте клуба. Настроение его стало еще хуже. Подле клуба он встретил Клавдию, она сказала цинично, как всегда, похлебывая из бутылки, что Агафья, видимо, скоро даст Е. Чаеву отставку и тогда поле деятельности для него открыто. Ему стало стыдно, что он берет сведения от площадной девки и что, главное, не в силах победить к ней презрение. Обидно ей!.. Он старался увидеть в ней особую походку, разврат, но ничего не было. Ему стало еще хуже.
Он вошел в клуб. Спортсмены его лениво колотили в куклу, а руководитель, говорят, с утра занял лучшее место на заводи. [Вавилов] показал им приемы вместо руководителя; он подчитал некоторую литературу к тому моменту, но учение вязалось плохо, и он сказал, что он к ним относится хорошо, и по тому, что он сказал, что «он к ним», он уже понял, что все дело испорчено, — и он поправился: «они к нему». Спортсмены, особенно начинающие, более обидчивы, чем дети, и они вяло прослушали его предложение, которое, как он сказал, во многом может улучшить его расчеты, а именно: они должны драться или на стороне кремлевцев или же бежать от кремлевцев, потому что это — единственный способ прекратить этот варварский обычай калечения людей и привлечь людей к здоровому спорту. Они выслушали его спокойно, и один, возможно, ехидно, сказал:
— Не знаем, какие расчеты у товарища Вавилова, но нам драться на стороне Кремля, а тем более бежать от кремлевцев — невозможно.
Остальные, с большими или меньшими вариациями, подтвердили то же самое. Вавилов понял, что ему ничего не оставалось, как встать и уйти. Он был очень огорчен, и еще упражнения как-то тупо расшевелили его кровь. У дверей он увидел мальчишку, который сунул ему записку. Сумасбродный архитектор А. Е. Колпинский ждал его к себе. Вавилов подумал, что, видно, разговаривать по поводу жены, и приготовил различные доводы.
А. Е. Колпинский сидел грустный и плохо одетый; как всегда, А. Е. Колпинский сказал ему, что он лучше всех знает жену и закон коммунистической семьи, но получилась ерунда, кто-то сказал: он боится упрекать Вавилова, многоуважаемого, но Груша с ним одним только, кажется, и виделась, но она каким-то образом узнала, что я жил с Зинаидой. Я, конечно, жил, и, если понадобится, я могу подтвердить это, но все-таки мне не хотелось бы разрушать моей семейной жизни, к тому же я собираюсь быть отцом, а с Зинаидой — у нее молодая кровь — и я как-то удачно подвернулся; стоит ли придавать этому всему значение?
Вавилов признал, что, конечно, особенного значения придавать не стоит, но все-таки он ничего не слышал, и надо думать, что Груша просто высказала подозрения, а не уверенья.
А. Е. Колпинский оживился:
— Вы так думаете?
И ушел очень довольный.
Вавилов сказал, что вот так разбивается жизнь; написал письмо, что неизлечимая болезнь заставляет его покинуть мир, но письмо получилось длинное, глупое; он его изорвал и бросил — кому и для кого в этом мире надо разъяснять, почему покончил с собой И. Вавилов. Он осмотрелся — и решился; он достал револьвер, который некогда утащили в сумке воры, положил его в карман — и решил, что будет удобнее всего застрелиться в поле. Он вышел и сел на холмик. Было солнечно. От Мануфактур спускались люди. Они шли на кровь. Ненависть к Колесникову овладела им. Если убить этого торжествующего быка, а затем себя, то будет несомненная польза.
Он перешел на другую тропу. Колесников всегда приходил позже, чтобы это было торжественнее. Он стал ждать его. Колесников шел в голубой сатиновой рубашке, распахнув желтый полушубок, — и в обширной шапке, походкой хулигана вразвалку. Вавилов поднял было револьвер. Тот остановился, недоумевая. Вавилов вдруг отбросил револьвер и, крикнув: «Держись!» — наскочил на Колесникова. Тот отскочил, но стал защищаться. Он защищался, а затем сам перешел в наступление. Колесников понимал, что если он оттеснит его на револьвер, Вавилов возьмет револьвер — и убьет. Они огромный, ему трудно наклониться, да и вещь-то не своя. Колесников сначала израсходовал много силы, не собрался и дрался как-то вяло, но затем удары посыпались, и Вавилов скатился; все у него расслабло, но он вскочил и еще нанес удар — и тот упал. Так они катались довольно долго. Оба они давно уже забыли про револьвер. Вавилов вспомнил те удары, которые поражали Колесникова, но он одновременно и вспоминал бинокль, в который он наблюдал удары, и это несколько задерживало его, но, с другой стороны, помогало тем, что удары эти были неожиданны.