— Правильно. Не больше.
— А ты откуда знаешь, что не больше?
— Позвольте, но во дворе, перед дверями квартиры ювелиров постоянно толкутся мальчишки. Они помнят каждого свежего человека, и девицу, посетившую ювелиров, у которых никогда не бывало женщины, тем более. Про мальчишек мне доподлинно известно: я сам ходил и разговаривал с ними.
— Не спорю. Кто знает, возможно, и я сам ходил к ним. Не была. Ясно. Да и зачем ей быть? Достаточно с нее одной беседы — поласковей — у ворот, ювелирам долго ли зачахнуть. Именно, зачахнуть, потому что они с великим трудом обмолвились мне насчет девицы и часов, после того, как я их вылечил, они поверили в мою безмолвность, да и на самом деле, чего ради я из-за пятнадцати рублей буду их ввергать в пучину бедствия. Любопытненько.
М. Н. Синицын обожал пышные обороты. Иногда он эти пышные обороты пускал в рассказ столь изобильно, что из-за них не видно было смысла и толку, тогда следовало — хотя он способен был разозлиться и вообще оборвать рассказ — прервать его и спросить о самом главном, интересующем вас. Если вы могли умело дать понять ему ваше любопытство и уважение к его рассказу, — он забывал о пышности оборотов и смутности выражений, говорят, необходимой для современной прозы. Я спросил:
— Каким же способом вылечили вы, Синицын, ювелиров?
Он опять очертил трубкой воображаемое лицо профессора — и пронзил его чубуком.
— Они, видишь ли, полагают, что если они знают название всех болезней, так это и есть леченье. Дудки! Отъезжают они за границу, ну, естественно, все слухи ко мне. Думал я, думал, беру грузовичок, еду к знакомым в трест точной механики, говорю: дайте на подержанье соответствующие станки для ювелиров — вот, говорю, грузовик. А они хохочут: на грузовик, дескать, пятьдесят станков влезет. Отлично. Отпустили два. Возвращаюсь. Ставлю их к себе в комнату за ширмочки, иду в палату «полуспокойных». Они лежат, бедняжки, желтые, тощие, ноги в пятнах, будто собаки обкусали — и глаза в потолок, и такая на глазах скорбь, просто вздохни и помирай. Ну, я сажусь рядом и говорю: ребята, атанде. Будет, говорю, вам, ребята, валяться, как дураки, пойдемте ко мне в квартирку, водки дернем, все равно — помирать, так с водкой. Они, естественно, накидывают халатики и за мной. Дал я им перцовки — и огурцов.
— Чудовищно!
— Вот и профессор говорит: чудовищно. Конечно, чудовищно здорово, потому что они на другой день самостоятельно пошли, а еще через день раздвинул я им ширмы и говорю: действуйте. Они мне и начали набалдашник для палки из моих чайных ложек выделывать. Красивая, брат, штука получилась. Баба голая лежит и на себя покрывало тянет, а покрывало переходит в трость. Только таскать мне и по общественному и по семейному положению невозможно такую палку. Я бабу попросил в козу переделать. Переделали.
— И они утверждают, что с девицей из подворотни разговаривали всего лишь однажды.
— Я им верю. Ты что полагаешь?
— Ведь возможно, что следующие разы они уже с нею не разговаривали, а встречались молча. Полагаю, что о молчании-то они и молчат.
Мои соображения показались М. Н. Синицыну обидными, будучи человеком справедливым, он хотя и обиделся, но сознался:
— Это я упустил. Молча? Действительно, что расскажешь, если молча? К молчанию у меня нету подхода, да и баба у меня ревнивая.
Он отошел от меня. Гости прибывали. Черпанов крутился вьюном, наливал «встречные» рюмки; помогал резать хлеб; соорудил детям, которых отправили спать, по бумажному пароходишку и голубю, рассказав им сказку о медведе, который в лесу объелся брусники и пришел в город лечиться и как его замучили бюрократы. Прах его знает, откуда появилась у него эта сказка, но он ее повторил и взрослым; затем устремился «обрабатывать» каждого в отдельности. Я нашел его возле чрезвычайно просто одетого человека в черной рубашке и черном, но каком-то странно опрятном пиджаке, возле полки с книгами.
— Из рабочих? — причалил к нему Черпанов.
— Здесь все из рабочих. А вы разве нет?
— Я незаконнорожденный. Но, лаконично говоря, мог бы быть и рабочим.
— Почему нет? — черный взял еще книгу, полистал и положил обратно.
— Приятно, небось, поселиться в новенькой квартире, а? Особенно для рабочего важна ванна! Пришел, устал, двинул газ, залез, вылез. И вот, пожалуйста! — Он дернул за рукав черного. — Чистое белье. Небось, теперь с радости и не вылазишь. И правильно. Моя ванна, хочу — сижу, хочу — плюю. Баня? Баня, брат, отвратительное зрелище. Грязь, миазмы, стой в очереди.
— Чего ж, у хорошей бани приятна и очередь, — сказал черный.
— Не скажи. Придешь ты с работы грязный, вонючий, за версту от тебя пахнет…
Черный крепко побагровел и захлопнул книгу:
— Почему вонючий?
— Потому что гадкая, грязная работа. Не на Урале же ты работаешь?
— Не на Урале.
— И не в лаборатории?
— Нет, не в лаборатории.
— Чего ж нос задирать? Выжимки у вас, брат, а не заводы в Москве. Вот, к примеру, где ты работаешь?
— Я не московский.
— Из провинции?
— Не очень.
— Откуда? Не юли, брат!
— Чего мне юлить. Я торгпред… — И черный назвал один из крупнейших городов Европы.
Вместо смущения Черпанов, наоборот, — словно выкинул тут последние остатки робости. Да, ему надобно дать первый толчок, а после того он мог возделывать любую почву, обезболенно вести любые операции! Он пощупал лацкан черного пиджака, рассматривая, видимо, предыдущий разговор как начало наступления:
— Костюмчик-то у вас не отеребки. Есть у меня к вам вопрос еще из данной области. Хороши ли американские одежды?
— Не покупаем, — кратко ответил черный. — Но передают, есть хорошие.
— Второй вопрос: драгоценности американцы любят? И что же, разводят у себя их или пренебрегают? Какие драгоценности? Ну там золото, камни в оправе или что монументальное на голову. Так, чтобы которое потверже на ощупь.
— Любят.
— И подвоз любят?
— И подвоз и привоз.
— Приятно, приятно. А насчет ванны я тебя, брат, разыграл.
Черпанов подхватил меня под руку. Я хотя и занят был своими мыслями, все же предупредил его, чтобы он не очень надеялся встретить здесь таких жидких и поддающихся обольщению людей, вроде Жаворонкова.
Черпанов попробовал посидеть на одном из приглянувшихся ему стульев. Покатался, потрогал ножки — и пересел:
— Милый Егор Егорыч, папаша у меня был преподаватель логики, а это такое искусство, где обладание языком играет главную и решающую роль.
Черпанов сорвался и подскочил к гостю в сером костюме впроседь, с лицом главаря и указующими глазами:
— Ну, как дела?
— Дела отмечаем.
— В каком виде мы за границей обозначены?
— Смотря кем, — вожаковствующим голосом ответили указующие глаза.
— Вы с ними, небось, больше на коммерческой ноге. Прирожденный вы бунтарь, а приходится быть мнимым купцом. Понимаю, ожидаете. Противно, понимаю. И костюм заграничный одели, и значок ЦИКа сняли, и вид отшлифованный, — а все-таки рабочие чаяния из глаз не уничтожить.
Он смахнул с плеча указующую соринку.
— Костюм-то? — спросил тот, важно оглядывая себя, видимо, очень довольный костюмом. — Да нет, костюм нашей выработки.
— Скажите! Поражен! Здорово вырабатываем. Отличная шерсть.
Черпанов, стараясь быть спокойным соразмерно вожаковствующему, но весь как-то внутренно сопя, пощупал костюм — и руки свои отнял с таким усилием, словно надсадился на этом ощупывании.
— Банкометная шерсть, а по родине, небось, тоскуешь?
— Чего мне тосковать, если по смыслу вдуматься?
— Действительно, раз у пролетария нету родины, то есть социалистическое беспокойство.
Вожак обозначил на лице своем легкое недоумение.
— Ты, брат, насчет Гамбурга.
— Это тоже кооператив?
Теперь подошла очередь Черпанову заводить на лице своем порядок. — Какой кооператив? — спросил он, все-таки важностью своей идя наперегонки с указующим. — Откуда кооператив встрял, недоумеваю.