— Даже «Монте-Кристо» читают? Вот гуманисты-пацифисты!
— Вчера отобрал на четвертой точке «Собор Парижской богоматери».
— И правильно сделали. — Чалый взял со стола томик Пушкина, начал небрежно листать. — Что вы предлагаете?
— Изъять всю беллетристику.
— Указания были?
— Прямых указаний не было, однако намекнули.
— Намек — не директива. Подождем приказа.
Поднялась Виктория.
— Можно мне сказать два слова?
— Скажите, — ответил подполковник.
— Я не согласна с товарищем Клоковым. Что же тут страшного, если читают Пушкина? Кретинизм, по-моему, не в том, что читают Пушкина…
— А завтра Есенина станут читать, — в тон Виктории вставил Антипа.
— Пусть и Есенина читают.
— Ну, знаете ли!..
— Зря пугаетесь, товарищ старший лейтенант! Боеспособность от этого не снизится.
Чалый взглянул на меня:
— Что скажете вы?
Я ответил:
— Согласен с комсоргом. Изъятие Пушкина и вообще художественной литературы было бы верхом бестактности и вопиющей глупостью. Именно глупостью. Все честные писатели мира учили ненавидеть разбойничьи войны и их организаторов.
— Вот-вот! — встрепенулся Клоков. — Ненавидеть нужно немцев, товарищ Дубравин. Немцев! От войны никуда не спрячешься.
Я не ответил на реплику.
Чалый сказал Клокову:
— Пушкина оставьте. Всех остальных…
Потом доложите.
— Слушаюсь! — воссиял Антипа.
Бросив книгу на стол Виктории, подполковник вышел. Вслед за ним, словно не успел узнать что-то важное, поспешил Антипа.
Мы с Викторией переглянулись.
— А знаете, — сказала она, — старший лейтенант теперь ежедневно ночует на Фонтанке. Уходит будто бы на точки, а сам — к молодой жене. Это не кретинизм, Дубравин?
Я промолчал.
Она раскрыла книгу, подошла к окну и начала читать:
Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?
Я не стал ее слушать, поднялся и вышел из кабинета.
Заботы Виктории
Каюсь, однажды я подслушал интимный разговор Виктории с ее подругой — телефонисткой первого дивизиона. Я сидел в одной из комнат штаба дивизиона и, поджидая начальника штаба, от нечего делать листал вчерашние газеты. За фанерной стенкой размещался узел связи, и я то и дело слышал грубоватый голос связистки, дежурившей у коммутатора:
— «Волга», я «Волга». «Печора» свободна. Включаю «Печору».
Или:
— Я «Волга». Десятый… минуточку… занят. Я же сказала: Десятый, к сожалению, занят. Оставьте меня в покое.
Потом скрипнула дверь, связистка воскликнула:
— Витенька, умница! Умираю от скуки! Спасибо, заглянула.
Вошедшая — Виктория — сказала:
— От скуки тупеют и жиреют. Ты не нуждаешься ни в том, ни в другом. Скоро тебя сменят?
— Часа через два.
— Давай поболтаем.
Начали шептаться. Я углубился в газеты.
Минут через пять разговор стал громче.
— Ты его любишь? — спросила Виктория.
— Не знаю, — ответила вторая. — Я никого не любила раньше.
— Этот значит — первый?
— Ой, как грубо, Виташа! Что значит — этот?
— Он в два раза старше тебя. Ему уже за сорок.
— Не имеет значения. Он интересный мужчина. Хохол, богатырь, немного неуклюжий. Так, самую малость.
— Но у него семья! Жена и двое детей.
— Была жена! — победоносно сказала связистка. — Оксана, то ли Одарка. Кажется, Одарка, — забыла.
— Я такую любовь не понимаю.
— А мне все равно. Другую я не видела.
— Настоящая любовь не терпит «все равно».
— Наставлять пришла? Напрасно стараешься. Живем один раз, и то каждый день под бомбами.
— Дурочка ты, Тоська! Честное слово, дурочка.
— Слыхала. Придумай что-нибудь свежее.
— Вы хоть расписались?
— Слушай, не читай нотаций. Оставь их несмышленым. Я, ты знаешь, назад не оглядываюсь.
Зашуршал настойчиво зуммер. Связистка ответила:
— «Волга». Я «Волга». Десятый? Пожалуйста. Можете говорить с Десятым.
Я поднялся и вышел.
Вечером в штабе полка Виктория меня спросила:
— Дубравин, вы знаете Тосю Стекляшкину? Телефонистка первого дивизиона. На ней женился подполковник Чалый.
— Чалый? Наш замполит?
— Разве это любовь, Дубравин? — тихо сказала она. — Ну, Тоська дура, наивная кукла с печальными глазами. А он? Он же комиссар, человек идейный… А может, это и есть современная любовь? — Она посмотрела на меня пронзительно, я промолчал. — В школе мечтала: «Он будет единственный, самый красивый и самый достойный. Совершенно необходимый. Абсолютно». Теперь говорит: «Хорошо и с этим». Лучший не подвернулся, что за беда! Не важно, что старик, не важно, что семейный. Это же… гнусно, Дубравин. Они прячутся, как воры, со своей любовью. Один прячется оттого, что бросил семью…
— Семья его, он говорил, погибла.
— Все равно, Дубравин. Я его не уважаю.
Я сказал ей: настоящую любовь не прячут. Ей гордятся, настоящей любовью. Она наполняет человека светом, благородством, прибавляет силы, делает его поэтом и художником. Такую любовь не скомпрометируешь. Она не боится ни зависти, ни наветов. Напротив, во всех честных сердцах она вызывает уважение…
Говорил горячо и довольно длинно — все такими возвышенными фразами. Виктория слушала, расширив глаза, потом с недоверием спросила:
— Откуда вы это знаете?
Я отмахнулся: прочитал в романах.
— Знаете что? Расскажите об этом комсомольскому активу.
Я не одобрил ее предложения.
— Почему? — спросила она.
— Личное мнение не всегда полезно оглашать на публике. К тому же есть такая формула: «блокадный кретинизм…»
— Эх, Тоська, Тоська! — вздохнула Виктория.
Долина цветов и солнца
Бывают моменты, когда, словно ребенку, хочется великолепной сказки. Пусть она будет о чем угодно, лишь бы отворила двери в иной, экзотический мир. Мир зыбких сновидений и призрачно хрупких эфемерид, не все ли равно.
Бывает и иначе. Несколько дней у меня на языке навязчиво вертелись две медно-чеканные строчки из Пушкина. Где бы я ни был и что бы ни делал в те дни, эти две строчки меня не покидали.
Суровый Дант не презирал сонета,
В нем жар любви Петрарка изливал.
Суровый Дант, Петрарка, милый Пушкин. Сто пятьдесят изумительных сонетов написал в XVI веке молодой Шекспир. Затем — поляк Мицкевич. «Певец Литвы в размер его стесненный свои мечты мгновенно заключал».
Я вспомнил все, что слышал о сонете, вспомнил его схему — два четверостишия в начале и два трехстишия, терцета, в конце четырнадцатистрочной строфы; рифмы — охватные, парные и перекрестные, — и мне захотелось сложить несколько сонетов самому.
Я не упрекнул себя в самонадеянности, но сколько ни бился, обкатывая ямбы и подбирая рифмы, с сонетом я не справился. Нет, не сумел взнуздать капризную классическую форму. Поэтом надобно родиться, согласился я и с легкостью оставил тщетные попытки стать версификатором.
Тогда мне захотелось увидеть какой-нибудь сон, конечно, поэтический. Пусть, думалось, приснится — ну, Ольгина роща, Сосновка, фонтаны Петергофа или, лучше всего, одна из красивых девушек — самая, понятно, красивая, какую способно нарисовать мое негибкое воображение.
И, честное слово, какой удивительный сон мне как-то под утро приснился. Может, не совсем такой, о каком мечталось накануне, но это, уверен, был тот неповторимый сон, какие приходят по заказу, по слишком глубокому желанию, — не знаю, имеет ли подобный пример научное истолкование.