— Парторг, — говорю. — Пришел поглядеть, что вы за люди и почему в общем труде не участвуете.
Не понравилось.
— И кто же мы, по-вашему?
— Единоличники, — говорю.
— Это как же понимать прикажете? — спрашивает Захаршин. Он, видно, у них за голову считается.
— А так и понимайте, как сказано. Настоящие люди давно в колхозы объединились и кроме как сообща теперь не работают. И на заводах, фабриках сообща люди действуют. И пушка стреляет, когда за ней весь расчет, сообща ухаживает. И аэростат наш одному не подчиняется — тоже сообща его выбирать приходится.
— Правильно, — говорят. — Но баня нам не нужна.
Тогда я спрашиваю:
— А разве эти, трое, для себя ее делают? Или вы всю блокаду решили не мыться?
Молчат. Глаза по углам попрятали. Подумали, почесали затылки, Захаршин говорит:
— Оскорбили вы нас, товарищ политрук. Через край даже оскорбили.
— Может, — говорю, — и резко сказал, но — заслужили ведь?
— Я с тридцать первого года колхозник и на судьбу не жалуюсь. А вы меня этим единоличником в лицо попрекаете. Натуру мою артельную под знак вопроса подводите.
— Пока не вижу, — говорю, — у вас такой натуры.
— А вы и приглядеться не успели, — уже со злобой говорит Захаршин. — Пришли и нашумели с бухты-барахты.
На том дискуссию и кончили. Смотрю, Захаршин надевает шапку, берет рукавицы и уходит. За ним — все остальные».
Вечер в землянке
Однажды возвратились из кухни сердитые. Думали в этот день закончить работу — еще накануне условились: будем кончать, довольно уж намучились, — но старшина Лапшов, словно нарочно, на протяжении дня трижды объявлял расчету тревогу, приходилось бросать незавершенное дело и спешно бежать к аэростату. На второй и третьей репетициях норма была достигнута: аэростат сдавали и выбирали вовремя, но два или три часа для бани были безнадежно потеряны. И не так было жалко потерянных часов — жалко, что не сдержали слова, не в силах оказались вытянуть одновременно обе нагрузки.
После ужина, точно по команде, все повалились на нары. Спать, однако же, никто не хотел. Сурков и Демидов ни с того ни с сего затеяли космический спор — что ближе к Земле: Марс или Венера, и есть ли на этих планетах раскакая-нибудь жизнь.
— Жизнью, дорогой человек, там и не пахнет, — говорил Демидов. — Потому как планеты эти — холодные камни в холодном пространстве и больше ничего.
— А я тебе говорю, никудышная жизнь там все-таки имеется, — спорил Сурков. — Почему никудышная? Не хватает воздуху. Человек и крупные животные там задыхаются, живут одни черви, разная мелочь и прочие букашки.
— Ты там был, знаток? — оборвал Суркова Захаршин.
— В прошлом году летал, как же! Как раз перед самой войной обратно в Череповец спустился.
— Ну и хватит трепаться по-пустому. Своих дел на Земле невпроворот. — Захаршин повернулся ко мне — я сидел у стола, читал «Поднятую целину». — Читай вслух, комсорг. Под книжку, может, скорее уснем.
Я начал читать рассказ Щукаря о его незадачливом детстве. Постепенно шум в землянке затих. Из-под коптилки мне было видно, как оживали скучные лица солдат, как щурились их глаза и шевелились губы. Живее других воспринимал корявую Щукареву речь рядовой Демидов. На Марс и Венеру он уже плюнул: леший с ними, с этими червями и букахами, если они там и водятся! Теперь он всецело пребывал вместе с болтливым Щукарем в казачьем хуторе Гремячий Лог. Каждая фраза чудаковатого героя Шолохова, каждое острое слово и узорный оборот отпечатывали на лице Демидова то стыдливую, то озорную улыбку, то кисло-соленую гримасу, то откровенный восторг.
Я с выражением прочел то удивительное место, где Щукарь объясняет свое необычное прозвище:
— «…В один такой момент добыл я крючок и поинтересовался другой откусить. Вижу, дед занялся насадкой, я и нырнул. Только что потихонечку нащупал леску и рот к ней приложил, а дед ка-ак смыканет удилищу вверх! Леска-то осмыгнулась у меня в руке, крючок и пронзил верхнюю губу. Тут я кричать, а вода в рот льется. Дед же тянет удилищу, норовит меня вываживать. Я, конечно, от великой боли ногами болтаю, волокусь на крючке и уж чую, как дед под меня черпачок в воде подсовывает… Ну, тут я, натурально, вынырнул и реванул дурным голосом. Дед обмер, хочет крестное знамение сотворить, и не могет, у самого морда стала от страха чернее чугуна. Да и как ему было не перепугаться?.. Стоял, стоял он, да, эх, как вдарится бечь!.. Чирики с ног ажник у него соскакивают! Я с этим крючком в губе домой прибыл. Отец крючок-то вырезал, а потом меня же и высек до потери сознательности. А спрашивается, что толку-то? Губа обратно срослась, но с той поры и кличут меня Щукарем…»
Раздался взрыв хохота. Пламя коптилки заколебалось, в землянке стало душно.
Не смеялся один лишь Захаршин.
— Врет, пустомеля! — осудил он россказни Щукаря.
— Бывают такие, бывают! — крикнул Сурков.
А Демидов даже приподнялся на нарах, чтобы возразить Захаршину.
— Говорят, писатель своего земляка — станишника в книгу вписал. Как есть, со всеми потрохами вмазал.
— Врет, говорю. Брешет, как пес недобитый! — упрямился Захаршин. — В нашем селе, через двор от меня, таковой же пустобрех проживает. То он, бобыль беспортошный, в старое время к одной петербургской графине приженился — Она его во дворец возила. То в липовых лаптях будто в Персию на ярмонку ходил. А то где-нибудь под Новгородом Нижним золотой клад Степанки Разина раскапывал. Сам же, врун окаянный, дальше Великих Лук носа никуда не показывал. Одним слухом живет и всю свою жизнь пустомелит. И в каждой российской деревне один такой языкастый стрюкач из века в век непременно водится. Знают, дьявольники, скучно без них мужикам, вот и прихитряются. Что тебе художественная самодеятельность в перекур после обеда. Не дай бог, такой сивый брехун да в колхоз навяжется. Развесишь перед ним свои звукоуловители — и пропал трудодень. А баснями говоруна сыт, понятно, не будешь.
— Не любо — не слушай, тебя не неволят, — с обидой отозвался Демидов.
— А я не возражаю, — неожиданно сдался Захаршин. — Читай дальше, комсорг. Все равно теперь не заснешь. А заснешь — опять же он приснится.
— Кто — он?
— Щукарь этот, проклятый!
Мы долго читали в тот вечер. А когда солдаты один за одним смежили глаза и уснули, я закрыл книгу и вышел на улицу.
Низко висела меднолобая луна. В чистом морозном воздухе неслышно бродили чуть уловимые запахи весны, и кругом со стеклянным звоном потрескивали хрупкие льдинки. Вспомнилась милая Сосновка. Тогда тоже была ранняя весна, тоже хрустально позванивали льдинки, я провожал в первый раз Валентину, и мы всю дорогу промолчали…
Что же, собственно, произошло? Пятый день я в этом расчете, пятый день мы штурмуем баню, всего пятый день, а люди как будто переменились. Продовольственная норма оставалась прежней, по-прежнему было холодно и грязно, и бивак еще полностью не приведен в порядок, и землянка еще не вымыта — что же все-таки произошло?
Удивительнее всего было для меня превращение Захаршина. Как он развернулся на «кухне», как умеет работать этот крестьянин и подзадоривать других — ни за что не назовешь его единоличником-индивидуалистом. Ему бы командовать расчетом вместо Лапшова, и какой боевой был бы в отряде расчет! И комсомольцы оказались на высоте, к Демидов — хоть сегодня принимай в комсомол, жаль, перерос немного; все, к сожалению, здесь «старики», принимать больше некого… Вот какие перемены в людях вызывает труд… И не только труд. И Щукарь, оказывается, нужен, и посмеяться вместе надо, а была бы гармонь — и взгрустнули бы вместе: вместе и грусть не беда. А Суркову — тому Марс подавай, будто от его Череповца до седого Марса всего лишь один перегон на самолете…
Баню мы завтра закончим, затем в один-два приема расчистим бивак, может быть, выскоблим землянку. А дальше? Хотя бы кто подсказал, скоро ли на фронте начнется оживление…