— Конфуз.
— Чего ты конфузишься?
— Был в нашей бригаде один человек. Я его недолюбливал…
— Естественно.
— Почему — естественно? — оживился Пашка.
— Ты ценишь людей по высокой мерке.
— В том-то и дело. — Он снова чуть не ушел в себя.
— Но это не верно — мерить всех на одну колодку. Люди ведь разные…
И Пашка разговорился.
— Его звали Козодоевым. Иван Иваныч Козодоев. Работал добросовестно — тут я не имел никаких претензий. Но человек был хмурый и прескучный. Ни разу не покурит в коллективе, ни разу и немцев не обругает. Мучился катаром желудка и глотал какие-то серые пилюли. Спросишь его: «Ну как, Иван Иванович?» Ответит: «А что, товарищ бригадир? Как все, так и мы». Но все-то как раз люди, а он, похоже, недоваренный. В бригаде так его и звали: Нелюдим Иванович. Я тоже за углами грешил на этот счет… В последние дни нас задавили авралы. Все суетятся, бегают — один Козодоев спокоен, как пень. И вот я не выдержал однажды — набросился и размотал все нервы. Никогда так не ругался прежде. Всю накипь войны вытряхнул на Козодоева. А за что — допроси меня. И сам не отвечу, за что. Козодоев ни слова не сказал мне — помаргивал и только. А вечером собрались рабочие (Иван Иваныч куда-то ушел) и преподали урок социальной грамоты. Уж так меня наждачили!..
Пашка повернулся к тумбочке, выпил воды. Отдохнув с минуту, продолжал:
— Один, самый старший, сказал: «Вы, Павел Васильевич, хоть и бригадир у нас, но мы порешили вам однако же заметить. Негоже так с рабочим беседовать, как вы утром нынче с Иваном Иванычем поговорили. Какой бы он ни был чудак, Козодоев, а человек же, как и все другие. А человек, не мне вам доказывать, не палка и не жестянка. У него, чай, сердце в груди, нервы и прочие чувствительные органы. Не будь распроклятой войны, мы бы в гости к нему пошли: нынче — день его рождения. Теперь, конечно, некогда, сами понимаем. Но поздравить его мы не позабыли. А вы, пожалуй, и не вспомнили, что Козодоеву все пятьдесят сегодня стукнуло. Детишки растут у него, семья, как положено быть. И сам всю жизнь в рабочих обретается…» Вот этак вот — негромко, а внушительно.
Пашка улыбнулся. Улыбка вышла горькой.
— Они уважали меня. И вместе с тем — без церемоний… А какие тут церемонии, если в нервический горячке вдоль и поперек изругал рабочего?! Поделом, невежливый бригадир! Но дело все-таки не в этом. Изругать, видишь ли, каждый, вероятно, может. Сорвался с пружины — ну и понесло. Будь только порядочным — извинись за свое невежество. Но как я не увидел… Эх, Алексей, век не забуду ошибку!..
— Ты что-то не договариваешь.
— Не договариваю, — согласился Пашка.
— Расскажи все же, как тебя ранило. Не вместе с Козодоевым?
Пашка скользнул по мне горячими глазами и отвернулся к стенке: понял, что мне, возможно, кое-что известно.
А мне было известно.
Когда я пришел на завод и спросил, не могу ли повидать Трофимова, дежурившая в проходной строгая работница сказала:
— Товарищ Трофимов в больнице. — Она позвонила куда-то, затем повторила: — Бригадир Трофимов в заводской больнице.
— Заболел?
— Нет, его осколком.
Я попросил разрешения пройти в цех, где работал Пашка.
В длинном, застекленном сверху цеховом пролете меня встретил пожилой рабочий с мягкими глазами и желтыми, пропахшими махорочным дымом усами. Оглядев меня и вытерев руки о старый брезентовый фартук, вежливо сказал:
— Третьего для пополудни Павел Васильевич был ранен.
Я спросил, как это произошло. Рабочий спокойно ответил:
— Знаете, обычный случай на заводе.
Его слишком спокойный ответ меня поначалу обидел. Вместе с тем он как бы внушал: «Не надо тревожиться. Ничего страшного с вашим другом не случилось». Поддавшись этому внушению, я молча последовал за усатым к месту работы Пашкиной бригады.
Прошли весь пролет. В противоположном конце почти пустого цеха в простенках между окон, заложенных снизу мешками с песком, стояли станки — за ними работали люди. Самый крайний станок, возле окна, зашитого свежей фанерой, никем не обслуживался. Остановившись подле него, рабочий рассказал:
— Они были здесь, у этого станка, смотрели чертежи. Когда начался обстрел, они о чем-то спорили. Потом замолчали. Я еще им крикнул: «Отодвиньтесь от греха в простенок!» Они не послушали: похоже, увлеклись, забыли все на свете. И в эту минуту на дворе как раз и грохнуло. Окно, понятно, вдребезги, и полное решето осколков… Подбежали — они оба на полу. Иван Иванович тут же вздохнул напоследок и умер: ему в висок попало. А Павел Васильевич все теребил его, все разговаривал: «Ну что же вы, Иван Иванович? Мы еще поработаем. Мы поработаем, Иван Иваныч. — Потом отвернулся и сказал нам: — Это я недоглядел, товарищи. Судите меня. Виноват». А в чем он виноват? Ни в чем не виноват. За простенком в тот раз тоже двоих поранило… Так вот и случилось, товарищ военный, — закончил рабочий и полез под фартук за кисетом.
— Вы ему приятель будете? — спросил, насыпая в ладонь махорку.
— Приятель.
— Зайдете к нему — передайте: всё, мол, в аккуратности, Павел Васильевич. Бригада работает и желает вам выздоровления…
— Бригада работает и желает тебе выздоровления, — повторил я Пашке слова усатого рабочего.
Он догадался, что я побывал на заводе.
— Ну и как там? — спросил осторожно.
— Говорят: «Все в аккуратности». Тебя хорошо вспоминают.
Пашка улыбнулся теперь заметно веселее.
— Эх, до чего ж мы зелены, Алексей!..
— До луковой стрелки в горшке на весеннем солнышке.
— Может, и до луковой… Ты знаешь, что такое люди? Загадочнейшие существа за семью волшебными печатями. Ей-богу, тебе говорю…
Но он не досказал: откинулся на подушку и стал глубоко дышать. Должно быть, утомился.
Я его оставил, дав слово, что скоро навещу опять.
Голубая бонбоньерка
После караульной службы я возвращался в казарму. Только что отбили воздушный налет, но начал громыхать артиллерийский обстрел. Я спешил на лекцию Молчанова и потому не обращал внимания, где я иду, по «правой» или «левой» стороне проспекта. Но именно
«Эта сторона улицы
более опасна при обстреле», -
гласили предупреждающие надписи на кирпичах фасадов. Эта, по которой я шел.
За спиной свистели и рвались снаряды, а я, подражая мальчишке, задорно рассуждал: «Авось, проскочу. Лишь бы не попасть на глаза милиционеру: ни за что не пустит». Одного я уже обошел, впереди — другой. «Этого тоже как-нибудь обманем».
И тут передо мной, откуда ни возьмись, возникла пожилая женщина. Завела в подъезд, глянула чистыми глазами и сказала:
— Ты что же, сынок, под бомбами гуляешь? Или неграмотный? Ты, наверно, целый где-нибудь нужен, не расколотый. Как не стыдно, молодой человек!
Стало неловко и стыдно. Словно она и была законодательницей ленинградского порядка.
Я извинился, и она ушла.
«Теперь, конечно, опоздаю. Вот вредная старуха!»
Но я не долго проклинал ее — до нового снаряда, упавшего где-то очень близко впереди на самом тротуаре. Возможно, там как раз и оказался бы…
И я оправдал старуху. О щепетильной строгости и педантизме ленинградцев, думал я, бытуют сотни изречений. Пусть их бытуют, я с ними не согласен. Я убежден в ином: душа у Ленинграда теплая, а ленинградцы — не педанты. И если они придумали для себя чрезмерно строгие нормы поведения, то вовсе не потому, что они какие-нибудь чопорные пуритане, а потому, конечно, что люто ненавидят содом и разгильдяйство. Совсем не обязательно душу носить нараспашку и бесцельно трепать ее по ветру. Куда благоразумнее держать ее поглубже и уберечь в ненастную погоду от простуды…
После обстрела уже не спешил. Приближался вечер, с Обводного канала повеяло прохладой, и мне в этот сумеречный час совсем уж не хотелось ни лекции, ни душной казармы.