Я откашлялся, проглотил полстакана воды, стал говорить громче. Говорил, разумеется, о банях, но думал, особенно вначале, совсем о другом. Вдруг оскандалюсь, думал. Зачем, за какую провинность, меня, замполитрука, младшего командира, одного сунули в этот роскошный зал перед полковниками и комиссарами? Что умного я им расскажу? Они смотрели на трибуну с любопытством, больнее других колол меня холодноватым взглядом член Военного совета Подмаренников, сидевший рядом с командармом за столом президиума, а Тарабрина и комиссара Коршунова я потерял — все ряды обшарил потупевшими глазами, так и не нашел, разиня. Позже, чуть пообвыкнув на трибуне, я их увидел: они сидели в третьем ряду и все время, пока я говорил, одобрительно мне кивали. Как бы там ни было, речь закончил благополучно. В конце речи сказал:
— Люди все могут сделать, товарищи. Нужно только, чтоб они всегда жили, думали и действовали вместе. Когда чувствуешь локоть товарища, и дух становится крепче, и силы сами собой прибавляются. И я думаю, в наших людях, в душах наших людей есть не только запас сопротивления — есть в них и другой золотой материал: жажда жизни, тяга к творчеству, добрые мечты о мирных занятиях. Нужно лишь зажечь и организовать людей…
Может быть, мои слова показались кому-нибудь слишком уж комсомольскими, не в меру оптимистическими. Не стану оправдываться, говорил, что думал. В последние дни я немало размышлял об этом. Вероятно, наступавшая весна окрыляла радужной надеждой.
За мной говорил Подмаренников. Он не сразу поднялся за столом. Сначала поморщился, осмотрелся, медленно собрал и закрыл папку, не спеша поправил портупею и только тогда вышел из-за стола и твердой походкой направился к трибуне. Свободно ломая тишину, начал говорить.
— Перед вами выступали командир, комиссар и комсомольский организатор одного полка. Мы недаром открыли Военный совет их выступлениями. Скажите-ка, что у них плохо! — крикнул Подмаренников и отпил глоток воды. — Говорят: эка невидаль, три бани в полку соорудили, биваки от снега очистили да зимнюю грязь из землянок повыбросили! Другие рассуждают: бани теперь не нужны. Действительно, после того как исполком Ленсовета с невероятным напряжением откроет во всех районах коммунальные бани, свои примитивные купальни нам будут не нужны. Можно ведь и снег не чистить! Через две-три недели он все равно растает под лучами солнца… Давайте разберемся. Я думаю, вы поняли, что действиями Тарабрина и Коршунова руководили не только утилитарные соображения. Посмотрите на людей Тарабрина — разве они ослабли, иссохли от осмысленно-полезной физической работы? Смею вас заверить, выглядят и крепче, и бодрее, чем выглядели раньше. И процент больных в этом полку не только не вырос, а даже резко снизился. Следует об этом подумать…
Подмаренников остановился, потрогал портупею, ослабил воротник у гимнастерки, налил и выпил воды. По залу пробежал ветерок.
— Блокаду ведь нам навязали, она вовсе не следствие хитроумных планов нашего Верховного командования. Блокада — явление временное и чрезвычайно неприятное для города, так и для фронта, для всего советского фронта. Можно ли дальше терпеть такое положение? Можно ли спокойно выжидать, с чем пожалует весна со стороны противника? Страна и народ не позволят нам занимать позиции пассивных наблюдателей. Здесь нам доверили одни позиции — позиции бойцов, готовых в любую минуту двинуться вперед и атаковать врага… На днях в одной землянке у Тарабрина повесили картину «Грачи прилетели». Великолепный символ! И мы, назначая это совещание, хотели хвалить руководителей полка. Но когда мы поразмыслили над нашими завтрашними задачами, посмотрели своими глазами на состояние войск, когда нам в Военном совете фронта раскрыли замыслы противника и показали наши возможности, мы решили воздержаться. Хвалиться преждевременно. Тарабрин и Коршунов раньше других внутренне почувствовали косную силу блокады и бросили ей большевистский вызов. Но они положили первый, только первый камень в фундамент будущего здания. Дело теперь за размахом, за разворотом начатой работы до оптимальных размеров. Эту работу мы и будем проводить. Нет, не теплые мечтания о мирных занятиях, уважаемый товарищ Дубравин, будем мы культивировать. Слышите меня? (Я хорошо все слышал, все до единого слова.) Все, что мы делаем сегодня и будем делать завтра, будет направлено к единой и поистине благородной цели — к ликвидации блокады, выигрышу сражений и, в конечном счете, к победе над фашизмом.
Бригадный комиссар не сказал, пожалуй, ничего нового, и все же его речь меня ошеломила. Я понял, что каждодневные наши дела, даже такие «героические», как бани и субботники, — все это действительно мелко и незначительно по сравнению с тем, что от нас требовалось. Где-то в глубине души жила у меня надежда: только продержаться… продержимся — придут новые дивизии, страна подошлет — тогда начнется наступление. Иного выхода из положения я не представлял. А Подмаренников сказал: будьте добры своими силами… дистрофики мы или не дистрофики, судьба Ленинграда — на нашей совести. Выходит, изнурительная голодовка — это еще не все, впереди будут новые, возможно более крутые испытания. Невольно задумаешься и начнешь тревожиться… Вместе с тем — вот непостижимая тайна настроения! — радостно было сознавать свое индивидуальное причастие к большому народному делу. Речь Подмаренникова, как ни странно, окрыляла. Она подняла меня на какую-то гору, и с вершины этой горы я увидел в дымке пугающие дали. Было страшно и весело, захватывало дух, но возвращаться в обжитую долину уже не хотелось.
Трудное решение
В эти дни меня захватила одна неотступная мысль. Трудно сказать, как она возникла. Может, вспомнил последнюю встречу с Пашкой, или толчком к этой мысли были слова Подмаренникова, или, быть может, надоумил Дмитрий Иванович Коршунов, когда после Военного совета, положив мне руку на плечо, он коротко и весело спросил: «Ну-с, каковы будут решения?» Я в самом деле должен был принять решение — одно из трудных, возможно, самое ответственное в жизни. Я думал о партии и беспрерывно спрашивал себя: достоин ли?
Лиловый полыхал закат, пахло весенней свежестью, я шел по набережной и продолжал раздумывать. Напротив маячил шпиль Петропавловской крепости — он был зачехлен и потому казался низким и печальным. Почему-то хотелось, чтоб в этот весенний вечер шпиль блестел в лучах заката всеми своими золотыми гранями — куда веселее, когда он блестит. Но блестеть он не может. Устанавливалась ясная погода, и немцы со дня на день могли возобновить воздушные налеты, благо всю зиму не тревожили нас сверху.
Что состоять в партии не легко, мне было ясно. Тот, кто связывал себя с партией, отваживался все время идти на подъем, без передышек и остановок. Нагрузку такого пути, думалось, я выдержу, даже в блокаде больше не согнусь, если повторится такая история, — постараюсь не согнуться. Но большевиком становится все же не каждый. Каждого — не принимают. Открывают двери достойным. Достоин ли, Дубравин? Отвечай по совести. По совести, не достает, пожалуй, многого. Главное — характер рыхловат. И в людях разбираешься не тонко. Иные поступки тебя обескураживают — ты же не знаешь, почему люди поступают так, а не иначе. Почему, например, не раскусил Оглоблина? Даже друзей своих — Виктора, Юрку — и то как следует не знаешь…
Навстречу бежал Антипа.
— О чем задумался, Алеша?
— Жалею… Шпиль зачехлен на Петропавловке. Как бы он блестел на солнце!
— Чепуха! Поэзия и сентименты — в невозвратимом прошлом.
— Куда торопишься?
— К жене, — полушепотом сказал Антипа. Подойдя вплотную, взял меня за локоть. — Дров надо наколоть, печку растопить. Сынишку сегодня купаем. Будут искать — скажи: где-нибудь на точке. Усвоил?
— Жена — не сентименты?
— Жена есть жена, сказал где-то Чехов. И он, безусловно, прав.