Однако не «точки» запомнились мне в первые дни моей службы в городе. Запомнился сам Ленинград, его преображенный облик, тревожное, настороженное молчание. Я шел из Автова к Балтийскому вокзалу и не переставал дивиться. Город был тот же, каким я оставил его 1 июля, но за два с лишним месяца он стал для меня почти неузнаваем. Яркие вывески сняты, окна нижних этажей заложены кирпичом либо забиты досками. На чердаках и крышах виднелись стволы пулеметов и зенитных пушек. Часто встречались бетонные капониры, зияли амбразуры бойниц.
На улицах в нескольких местах возвышались баррикады. Рельсы, стальные болванки, тяжелые заборные решетки были уложены в полутора-, двухметровый холм и прочно прошиты огнем электросварки. За стенками баррикад в сторону противника щетинились ржавые «ежи», топорщились острые камни и куски металла.
Густо дымил Кировский завод. Черные, с желтой подпалиной клубы медленно катились по крышам цехов, затем, спохватившись, устремлялись кверху. На проспект неслись вздохи молота, сиплый свист заводского паровоза, лязг и перезвон железа. Вероятно, точно так же он дымил и прежде, знаменитый Кировский завод, но теперь, казалось, он дышал по-новому — глубже и ритмичнее, — напряженно бился и стонал за воротами металл.
У Нарвских ворот бросились в глаза свежие надписи и указательные стрелки: «Вход в бомбоубежище». Убежища — в подвале каждого прочного дома; в опустевших скверах, среди вымокших клумб и газонов — узкие земляные щели. В таких неуютных щелях можно укрыться от осколков, — от бомбы, понятно, не спрячешься.
Вышел на площадь. Раньше была светлая, просторная, теперь почему-то сузилась и потемнела. Наверно, потому, что тесно заставлена короткими бетонными столбами. Это, разумеется, правильно. Не будь на ней бетонных коротышек, она, по нынешним временам, могла бы сойти за идеальный танкодром или посадочное поле для вражеских самолетов. И тесно на ней потому еще, что спрятан, зашит почерневшими досками высокий и светлый монумент Сергею Кирову. Гордый был монумент. Смотришь, бывало, на вытянутую руку фигуры и видишь вокруг солнечный простор, облака, голубые дали. Теперь никакие дали не мерещились. Небо затянули тучи, дул прохладный ветер, шуршали под ногами нападавшие листья.
На Обводном канале по фасаду высокого здания свисал до тротуара новый печатный плакат. Огромные красные буквы слагались в стихи:
Ленинградцы, дети мои,
Ленинградцы, гордость моя!..
Я подошел поближе, прочел все стихотворение. Оно было длинное — целая поэма. Запомнились пять строчек:
Не затем я на свете жил,
Чтоб разбойничий чуять смрад;
Не затем вам, братья, служил,
Чтоб забрался ползучий гад
В город сказочный, в город-сад…
Это седой девяностопятилетний Джамбул прислал в Ленинград свой привет и твердое отцовское повеление — не пропустить врага. Ветер шелестел бумагой, звенели огненные строки послания, скорбно становилось на душе.
Таков был военный Ленинград. Слишком суровый, слишком деловой, — хмурый, безлюдный и спокойный.
Где теперь Трофимов? Я вспомнил его телефон и тут же позвонил из магазина — может быть, скажут, давно ли он в армии.
Ответила женщина:
— Товарищ Трофимов? Да, он на заводе, — вероятно, в цехе. Позвоните после смены.
Значит работает, до сих пор не в армии. Вот тебе и Пашка, ортодоксальный моралист и праведник. Надо же умудриться — не взять по сей день винтовки! Решил не звонить ему, не искать с ним встречи. Есть непреложные нормы совести и чести. Вместе когда-то изучали их, и не тебе бы от них отрекаться, Павел…
Ветер усилился, приближался вечер; на западе густо багровел закат. Я подходил к Балтийскому вокзалу.
Ночь ожиданий
На утро Полянин назначил совещание. Дежурный по штабу младший политрук Антипа Клоков, начальник клуба полка, предупредил меня:
— Не опаздывай. У нас не любят неаккуратность.
Штаб полка размещался в конце квартала, в здании эвакуированного детского сада — в трех минутах ходьбы от казармы, где я теперь ночевал.
Ровно в семь вошел в кабинет Полянина. Это была просторная низкая комната со светлыми обоями и мягкой ковровой дорожкой от двери к столу. Под розовым потолком затейливо извивался веселый орнамент бордюра, окна задернуты шелковыми шторами. Над столом, непропорционально большим и высоким по сравнению с детсадовским масштабом комнаты, свешивалась бронзовая люстра. Горел электрический свет; он спокойно падал на паркетный пол, ровно освещал простенок между окнами, карту полушарий, занимавшую всю площадь стены против окон, и тихо утопал в коричневом байковом одеяле, прикрывавшем постель на диване в углу комнаты.
Когда я вошел, кабинет был полон — все политработники ближайших к штабу полка подразделений. Полянин сидел за столом и быстро писал. Чтобы не нарушить тишины, я не стал докладывать о своем прибытии, молча сел на свободный стул у двери.
— У нас принято докладывать, Дубравин.
Смутившись, я тут же поднялся.
— Садитесь. Впредь не забывайте.
Потом Полянин снял телефонную трубку и тихо кому-то сказал:
— «Кама»? Прошу не беспокоить. Совещание.
Затем он встал, вынул из кармана носовой платок и медленно протер утомленные глаза. Озабоченно тронул широкой ладонью блестевшую под лампочкой лысину, дважды громко кашлянул.
— В последнее время на фронте произошли события, вынуждающие нас взвесить серьезность положения и срочно принять достаточно продуманные меры…
Обстановка, как следовало из пространного сообщения Полянина, круто изменилась к худшему. На южном участке наши войска отступили, и, если в течение дня прорыв не сумеют ликвидировать, ночью немецкие танки могут ворваться на проспекты города.
— Главное — не растеряться, еще раз отрешиться от пагубного благодушия…
«Какое тут, к черту, благодушие! — выругался я про себя. — Благодушие — в вашем кабинете: детская люстра, диван, мягкая дорожка».
Но Полянин, видимо, по-своему оценивал события. Он продолжал шуметь и растолковывать — все наставлял, приказывал и все время хмурился. Мне почему-то думалось, что ему, наверно, очень трудно. Руки его дрожали, лоб покрылся потом, маленькие серые глаза то и дело жмурились.
Полянин вынул из кармана часы.
— Семь часов сорок две минуты. Времени еще достаточно…
Неожиданно отворилась дверь, и в комнату вошел, недовольно глянув на собравшихся, командир полка Тарабрин. Все встали. Полянин тотчас смолк, одернул под поясом гимнастерку.
— Днем с электрическим светом, — поморщился Тарабрин. — Я полагал, ты уже в дивизионе.
— Сейчас еду, товарищ полковник. Только поставлю задачу.
Командир ушел. Не предлагая сесть, Полянин с облегчением крикнул:
— Думаю, ясно? Войска ПВО готовятся к наземной обороне. К вечеру весь личный состав должен овладеть тактикой борьбы против танков. Пресловутую танкобоязнь выжечь каленым железом!
Так и сказал — «пресловутую», хотя на передней, судя по опыту нашего полка, к этой боязни всегда относились серьезно.
Вопросов не задавали. Смущенно потоптавшись с минуту в кабине, стали расходиться. Мне надлежало отправиться к Средней Рогатке, на самые дальние точки полка — ближайшие к передовой.
Видимо, это было смешно — наблюдать со стороны, как серьезные люди пожилого и среднего возраста, с винтовкою за спиной, волнуясь, старательно бросали пустые бутылки в фанерные щиты — чистосердечно радовались, когда попадали в цель, и недовольно хмурились и чертыхались, если «мазали». Может, и не смешно. Мне, например, было неловко: каждый из моих «учеников» старше меня в полтора-два раза, и только один, украинец Саенко, не вышел еще из комсомольского возраста, — трудно было убедить таких, что простая зеленая бутылка в солдатских умелых руках может обернуться опасным и грозным оружием.