А мать в этот вечер при свете семилинейной лампы с выщербленным сверху стеклом уже кроила мне новое пальто — первое в жизни пальто из настоящей фабричной материи.
В комсомол вступил в конце седьмого класса, вскоре после смерти отца (он умер от туберкулеза). Обстоятельства? Самые обыкновенные. Написал заявление, подал в комитет, через день состоялось собрание, а в конце недели секретарь райкома вручил мне билет.
Необыкновенное случилось несколько раньше. И вот как случилось. Учился я не плохо, вел себя примерно — до того правильно и тихо, что моего присутствия никто, кроме учителей, по-видимому, не замечал. Не знаю, стал ли я мучиться похвальным своим поведением или какая-нибудь муха меня укусила, но раз подтолкнули меня на проступок, и я этот вызов хладнокровно принял.
В перемену между сдвоенным уроком физики мы не пошли, как обычно, в коридор — остались рассматривать на учительском столе колбы, мензурки, реторты и другие не менее хитрые вещи. Кто-то сунул мне в спину кулак и сказал:
— Разбей колбу.
— Зачем?
— Струсишь, не разобьешь!
Трусом я себя не считал. Не говоря ни слова, я взял у доски указку и толстым ее концом мягко ударил по крайнему прибору. Колба жалобно хрустнула, звонко посыпались на пол стекляшки.
— Вот здорово! — с испугом сказала одна девочка. А все окружавшие меня ребята немедленно разбежались.
Я неторопливо — нарочно неторопливо, чтобы знали и видели все, — подобрал на полу осколки и бережно сложил на столе, на том самом месте, где минуту назад стояла целехонькая колба.
В начале урока учитель физики отправил меня к директору.
— Значит, разбил колбу, — сказал Александр Евгеньевич. — Так, ни с того ни с сего замахнулся палкой и разбил? Зачем ты это сделал?
Я рассказал все по порядку. Директор прищурился, о чем-то немного подумал, затем неожиданно спросил:
— Комсомолец?
— Нет.
— Почему же?
— Не знаю.
— Мне кажется, тебе непременно надо вступить в комсомол. Учишься отлично, ведешь себя достойно… Колбу разбил, надо полагать, из гордости. Так или нет? Нет, ты подумай насчет комсомола. Там — гордые ребята, они тебе понравятся.
— Хорошо, — согласился я, и он меня отпустил.
Через неделю я написал заявление, и меня приняли. О колбе, понятно, вспоминали. Дал честное слово, что больше разбивать ничего не буду.
Прозвища были. И не только прозвища, — были и злые эпиграммы. Одну из таких чуть ли не экспромтом сплел на уроке немецкого Юрка. Мстил мне за Некрасова — за то, что однажды я будто бы оскорбил великого русского поэта. Некрасова я не оскорблял, досадил лишь Юрию. Он не замедлил огрызнуться.
Вирши были такие:
Редактёр и сочинитель,
Драматург и прозаи?к,
С Валей в лес ходить любитель,
А шутить он не привык.
Если разобрать их по порядку, то следует сказать: правды в них столько же, сколько истинной поэзии в бесподобном этой опусе. Сочинителем я не был, — чистейшая выдумка Юрия. Следовательно, механически отпадают «прозаи?к» и «драматург». Вместо них надо было бы поставить слово «критик», и я ничего не имел бы против, потому что критикой в то время увлекался. Когда редактировал школьный журнал, то по очереди (верно: «шутить не привык») всыпал в нем и Юрке, и Виктору, и всякому новоявленному барду: пусть не калечат стихов, пусть сочиняют по правилам высокого искусства — в ямбах, хореях и дактилях. Писарев, как известно, выражал свое мнение решительно.
Что касается намеков на прогулки, то Юрка и здесь, как всегда, пересолил — выбросил, можно сказать, чахлую строчку авансом. Сам он давно воздыхал по Кате и думал, что и мне понятны такие же чувства. Мои чувства, Юрка, формировались иначе.
Валентина
Удивительно, мне совсем не нужно припоминать, какие у нее глаза. Стоит только зажмуриться, на минуту представить себе голубое небо над Сосновкой (не знаю только, причем тут голубое небо) — и сразу отчетливо вижу неповторимые эти глаза: большие, коричнево-темные, с горячими алмазными крупинками в живых и лукавых зрачках. Две точечные блестки алмаза на дымчатом бархате, окаймленном прохладной синевой. Чистые, звездные глаза. А если она о чем-нибудь думает, то смотрит почему-то вниз. Тогда от густых и длинных ресниц ложатся под глазами таинственные тени. И чертовски интересно бывает узнать, зачем под глазами у девушек такие волшебные тени. О чем так загадочно они иной раз-думают?
На Катю она не похожа, хотя между ними очень много общего. И та и другая одинаково насмешливы и обе капризно переменчивы. Обе мечтали о геологическом и безумно любили полевые камни и цветы. Обе замечательно играли в крокет и ловко ходили на лыжах. Обе восторгались Виктором Гюго и постоянно спорили по книгам Эренбурга. Их всегда можно было видеть вместе.
Но вот что поистине непостижимо: если бы вдруг случилось, что Валя почему-либо перестала быть насмешливой, я подумал бы, что она потеряла что-то важное, и тогда, вероятно, увяло бы ее постоянно живое, в мельчайших веснушках лицо, потухли бы и перестали блестеть большие озорные глаза. Но как раз ее насмешливость и внутреннее озорство часто вызывали у меня досаду.
Впервые мы встретились августовским утром на берегу Ирицкого затона, за несколько дней до занятий в школе. Мать попросила меня сплести из тальниковых прутьев кошелку для хозяйства. Я взял у бакенщика лодку и отправился в затон.
Этот затон — одно из чудес природы в окрестностях Сосновки. Тихий, глубокий, окаймленный по берегам кустами дикого шиповника, красного тала и зарослями ежевики, он представлял собой всегда затененный прохладный водоем, тянувшийся голубоватой лентой далеко в приокские зеленые луга. В затоне водились ленивые жирные караси, и только в непогоду сюда не приезжали рыболовы с удочками.
В тот августовский день в затоне стояла всего лишь одна небольшая лодка — одна пустая плоскодонка, без рыболова. Она стояла у единственного спуска меж корявых кустов, выводившего в луга; с нее свисали два бамбуковых удилища; одна леса запуталась в кувшинках, другая тянулась под лодку; на сиденье лодки стояла под открытым солнцем крошечная банка с червями.
Но где же рыболов? И что это за горе-рыболов, если лески у него запутались, поплавков не видно, а черви беспощадно жарятся на солнце!
Я подплыл осторожно к берегу, привязал свою лодку к кустам и полез по тропинке наверх. Еще никого не видя, услышал влево от себя выразительный горячий голос. Какая-то девчонка читала красивые звучные стихи. Я прислушался.
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?
Лермонтов — догадался я.
После минутного молчания девчонка громким шепотом прочла:
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана;
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя…
Раздвинув кусты, я увидел эту самую девчонку. Босоногая хрупкая смуглянка в ситцевом светлом полосатом платьишке, она лежала, вытянув ноги, на оранжевой вязаной кофте, глядела большими глазами в сине-голубое небо и задумчиво молчала. В руках она держала книжку. Когда я зашуршал сухими ветками шиповника, она мгновенно встала на колени, расправила по подолу платье, резко повернулась в мою сторону, прищурилась, тихо сказала:
— Ох, напугали меня!
Я не знал, как ей ответить; сказал, что ищу рыболова.
— Какого рыболова? — живо спросила она.