Теория освещает практику
В июне начали учиться. Стояли погожие дни, чудесные белые ночи, а мы, потеряв счет дням, набивали себе голову истинами самой суровой науки — науки воевать, однако же на судьбу не сетовали: значит, так надо. Правда, в первую неделю в минуты перекура кое-кто шептался, не удрать ли к давно насиженным позициям — в окопы под Урицком, в заневские болота, на рубежи под Пулково, — но скоро успокоились. Я тоже пораздумывал, не выбраться ли на передовую, потом — махнул рукой. В конечном итоге, на Лермонтовском проспекте каждый божий день падают снаряды, иногда и бомбы — стоит ли искать, где «веселей и жарче». На Троицком поле или в Автове, может, и не «жарче». Поэтому будем учиться, Дубравин, — всерьез и основательно. Тем более, что в тактике ты слаб.
Учились тому, что нужно на войне. Грызли войсковую тактику, учили оружие, топографию, связь, саперное дело, артиллерию, ПВО и многое другое.
Вставали в шесть утра, до трех, без передышки, занимались, потом обедали, немного отдыхали и занимались снова — с пяти до полдевятого. Двухлетнюю программу спокойного мирного времени надобно форсировать в четыре месяца войны. Нагрузка, конечно, для атлантов, ничуть не для дистрофиков. Но — убеждают — выдержим: скоро улучшится питание; возможно, введут дополнительный паек.
На курсах — две роты: комиссаров и агитаторов. Мне, пожалуй, повезло-таки: зачислен во вторую. Комиссар из меня не получился бы: нет нужной твердости в характере; а агитатором, возможно, сойду. И агитаторам дают побольше социально-политических знаний, даже диалектику читают, — а это, в условиях войны, совсем уж неожиданная роскошь.
Но тактика… Здесь я оказался профаном, самым презренным невеждой. Был ведь на фронте, целых два месяца своими ногами месил по дорогам уроки отступления — думал: ну освоил тактику. Ничего подобного! Она, окаянная, хитрее. Подлинная тактика требует разумного расчета и быстрой, почти молниеносной смекалки. Смекал я, по совести, туго.
Каждый раз в начале своих лекций старший политрук Молчанов, преподаватель марксизма-ленинизма, говорил нам: «Теория освещает практику». Теория, конечно, освещает, — размышлял я про себя, — но освещает, вероятно, тогда, когда наверняка умеешь приладить к тому или иному явлению непричесанной действительности подходящую мудрую цитату. А я же ничего пока что не умею и не знаю: ни одной цитаты, ни секретов их употребления. Мне бы хватку комиссара Коршунова! Дмитрий Иванович цитатами не жонглирует, но если ему надо взвесить обстановку в полку или дивизионе, он сначала внимательно все высмотрит, затем чуть-чуть подумает — и вот уже готово: «во-первых», «во-вторых» и «в-третьих», — и выводы, и предложения всегда как на ладони. Он удивительно быстро и ловко сортирует собственные наблюдения. Я, должно быть, не умею смотреть на окружающее. Обращаю внимание главным образом на то, что меня интересует. Интересует же меня преимущественно светлое, доброе, хорошее. Но надо ведь видеть абсолютно все — тогда не ошибешься в выводах. В жизни очень часто рядом с красивым цветком растет полынь или крапива, вместе с карасем плавает в речке зубастая щука, в одном и том же городе есть и прекрасный парк и где-нибудь под боком у этого парка дымится нечистотами мусорная свалка. Значит, не надо стыдливо отводить глаза от копоти и пыли. Надо видеть все, что нравится и что не нравится. И главное — думать, побольше размышлять, Дубравин, постоянно разрешать «детские» вопросы: что? почему? отчего?
«Руководить — значит обобщать», — говорил все тот же всезнающий Молчанов. В руководители я не собираюсь, а научиться обобщать, понятно, не мешает. Синтез, анализ, индукция, дедукция — пусть все эти термины останутся для избранных. Мне бы только научиться видеть — своими, не сторонними глазами…
Так я начинал учиться. Так, овладевая знаниями, обязывал себя внимательно всматриваться в жизнь.
Политрук Егоров
На курсах я познакомился с политруком Егоровым, тоже слушателем роты агитаторов. Он прибыл из полка зенитной артиллерии, был коренным ленинградцем и на редкость веселым человеком. Впрочем, меня подкупала не только веселость — Егоров отличался серьезной наблюдательностью, добрым человеческим сердцем и умением беззлобно, но твердо отстаивать свои убеждения.
Он был лет на восемь старше меня, наши койки стояли рядом, и мы после отбоя часто болтали с ним о том о сем, не подозревая, что эта бесцельная болтовня все больше нас сближала. Мы почти сдружились.
— Послушай, Дубравин, — говорил Егоров как-то после дня занятий в поле (мы сильно устали, и я чувствовал себя далеко не бодро). — Послушай, что я вспомнил.
— Что-нибудь веселое?
— Нет, довольно грустное.
Я нехотя согласился выслушать.
— Так вот. Было это в апреле, в одно из воскресений. Весь Невский, от вокзала до Дворцовой площади, кишел в этот день чумазыми дистрофиками: более крепкие мели тротуары, слабые и старики сидели и грелись на солнышке. Вдруг откуда-то из-под замшелой арки выкатилась, разглаживая складки на животе, круглая, тучная, совсем не ленинградская физиономия. Пузатый тульский самовар, самонадеянный будильник на крохотных шариковых ножках или, черт побери, пухлый мягкий мяч для игры в пушбол. Я не подобрал достойного сравнения. За спиной у себя услышал: «Господи! Спелый арбуз покатился». Это сказала молодая женщина. В руках она держала стертую метлу, поставленную веником кверху. «Не арбуз, а тыква», — поправил ее одноглазый мужчина, стоявший опершись на лопату. А самовар-будильник катил нахально дальше. Ему ли до воскресника? Под мышкой портфель из верблюжьей кожи, на губах — брезгливое, презрение. И было в нем не только от тыквы и арбуза — больше всего было от известного домашнего животного. Ну как ты назвал бы откормленного дядю лет сорока шести, с грязно-розовым бритым загривком, с лоснившимся на солнце масленым лицом и маленькими пепельными глазками, самодовольно утонувшими в рыхлой мякоти щек? «В музей бы эту физиономию!» — бросил сердито старик. «Непрочный экспонат, папаша, — ответил кривой инвалид. — Расплавится, как мыло». — «Ишь, сохранил себя!» — «Сохранить — не мудро. Сумел прихватить у блокады, — говорила женщина. — Он диссертацию пишет: «Блокада и здоровье…» Честное слово, Дубравин!
— А что сделали вы?
— Я? Пожевал, и сплюнул.
— К чему вы это рассказали?
— А вот к чему. Вскоре после этого побывал я в Парголове. Сам, наверно, знаешь: далеко от фронта, бомбы и снаряды не часто туда падали. Но люди — такие же худые и серые, как, скажем, на Невском и Садовой… Я разыскивал нужный мне дом и не спеша обдумывал один неприятный визит. Когда проходил мимо глухого старого забора, выдвинутого почти до середины улицы, над головой у меня что-то вдруг затрепетало, затем на всю сонную улицу, закричал петух: «Ку-ка-ре-ку!..» От неожиданности я остановился. Старый, боевой, с расклеванным гребнем петух гордо стоял на заборном столбе, продолжая горланить во всю свою мочь. Трудно было представить что-нибудь более контрастное робкой тишине и парголовскому безмолвию. Рядом со скрипом отворилась калитка, из нее вышла морщинистая женщина с пустыми жестяными ведрами. «Чего глазеешь, гражданин? Ищешь кого или невидаль какую узрил?» — «Невидаль, — говорю. — Петуха вашего испугался». — «Военный, а испугался, — невежливо заметила она. — Петух — скотина смирная, не тронь его — он и тебя не тронет». Я спросил: «Должно быть, и курочки есть?» — «А как же! — сощурилась старуха. — Где куры, там и петух; где петух, там и куры». Я не удержался, ответил ей дерзостью: «За зиму в Ленинграде не то что курицы — ни одной облезлой кошки не осталось». — «А что мне до других! — с вызовом крикнула старуха. — Сама недоедала, а курочек и кошку сохранила. По крошке да по зернышку давала. Теперь, видишь ты, завидуют. Ты что, ревизор какой — все выглядываешь?» Разозлившись на петуха, по-прежнему стоявшего на заборе, сердито, по-мужски скомандовала: «Кыш домой, бестолковый!» А мне строго сказала: «Проходи подобру-поздорову — нечего за чужие заборы заглядывать». Вернулась и закрыла калитку на засов… Неуютно стало на душе, Дубравин. Петух петухом — пусть себе горланит на здоровье; а сварливая владелица темного забора словно грязью в меня плеснула.