За мной говорили другие. Молчанов слушал внимательно, вопросами не сбивал, только иногда, словно невзначай, ронял нехитрые реплики — эти его реплики, брошенные ненароком, и западали в память, заставляя раздумывать над ними всерьез и подолгу. Во время моей речи он совершенно некстати, как мне показалось, заметил:
— А ведь французы умеют драться. У них были Вальми и Верден… Была Жанна д’Арк… Девяносто третий год, Парижская коммуна…
Как бы там ни было, мы единодушно порешили: французы виноваты сами. Никто не подталкивал их в объятия Германии. Надо было воевать против своей космополитствуюшей буржуазии.
Но это было ясно и раньше. Зачем же тогда семинар?
Думаю, Молчанов не был бы Молчановым, если бы не пробудил у нас новые мысли. Он-таки добился своего. Не ручаюсь за других, но про себя скажу: после этого «схоластического» семинара я убедительно почувствовал все преимущества нашего общественного строя. У нас такое невозможно, думал я о причинах катастрофы Франции. Пусть нам трудновато пока, пусть отчаянно трудно порой, но мы победим. В конце концов, нет силы более могучей, чем единый, устремленный к великой справедливой цели народ.
А может, Молчанов хотел подсказать нам другое. Он прав и в этом случае. Мы ведь не только для себя протянули фронт от Белого моря до Кавказа. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» звучит для нас так же призывно и гневно, как и «Смерть немецким оккупантам!» Потерпи немного, Франция, не падай духом. Судьба человечества — наша судьба. Мы еще покурим где-нибудь с Кола Брюньоном…
Вскоре после семинара Молчанов меня спросил:
— Скажите, пожалуйста, вы не читали «Парижские письма» Бёрне? Прочтите непременно. Поразительно острые стрелы против домотканного национализма. Хлестко, как у Герцена.
Двубортная шинель
Около двух месяцев я не встречался с Антипой. Все это время носил его шинель и беспокойно думал: надо как-то вознаградить товарища. Порешил на том, что если при окончании курсов мне выдадут новую шинель (интенданты заверяли, что выдадут), отдам Антипе новую, сам останусь в его, пусть она заметно поношена, пусть и узковата малость — не беда, парадов все равно не будет. Карман у шинели я отрезал — на нем была жестокая «улика»: «Украдено у Клокова». Было бы печально-неприятно, попадись эта «улика» на глаза моим сокурсникам.
Мы повстречались под вечер у каменных плит Казанского собора. Антипа был хмур и чем-то недоволен.
— Очень хорошо, что встретились. Ты мне крайне нужен, — мрачно сказал он. — Нужна, собственно говоря, шинель.
Я был в шинели, готовился в ночное дежурство. Он осмотрел меня с головы до ног, бесцеремонно поднял верхнюю полу, прищурившись, поглядел сквозь нее на свет. Шинель не светилась: носил я ее бережно. Опустив полу, Антипа продолжал:
— Своей, надо думать, уже обзавелся. А у меня, ты знаешь, семья, лишние расходы…
Мне показалось, он шутит. Подлаживаясь к шутке, я спросил:
— Сейчас заберешь или подождешь до завтра?
— Сейчас, конечно, сейчас, — серьезно и торопясь ответил он.
Я разделся. Мы вместе свернули шинель на прохладной паперти, я перевязал ее своим брючным ремнем, и Антипа взял сверток под мышку.
— Значит, не шутишь?
Он ответил на вопрос вопросом:
— Сколько времени ты ее эксплуатировал?
— Но ты ведь знаешь. Около двух месяцев.
— Сколько уплатишь за амортизацию?
— Сколько запросишь. Прибавь к тому же стоимость левого кармана.
— Да? Ты его вырезал? Напрасно.
Я все же надеялся, что Антипа зальется, наконец, раскатистым смехом и мы оба от души похохочем над искусно разыгранной сценкой. Ничего подобного! Он всерьез подсчитал расходы, потом деловито объявил:
— Возьму с тебя по-товарищески: десять процентов стоимости вещи за каждую неделю эксплуатации.
— Сколько? — крикнул я нетерпеливо.
Антипа заморгал глазами. Видимо, не ожидал от меня такого энергичного выражения готовности.
— Так сколько же? — еще громче повторил я вопрос и полез в карман за деньгами.
— Вероятно, тысячу — тысячу двести рублей, по нынешним ценам.
— Возьми, дорогой приятель! Век не забуду!
Сунул ему в руки пачку червонцев — тысячу пятьсот рублей — и тут же отвернулся. Пачки этих денег было не жалко — жалко растоптанной веры в человека.
Жертва века
Звали ее Леокадией Семеновной, ей было лет двадцать шесть, не менее; жила на улице Чайковского, в небольшой квартире стариков-родителей — то ли жила, то ли подвижнически мучилась, сразу не догадаешься.
Впервые я услышал ее, именно услышал, еще не встречаясь с нею, при следующих обстоятельствах. Мы с политруком Егоровым выполняли в городе одно задание, к вечеру возвращались на курсы. Егоров решил заглянуть домой.
— Заедем, с женой познакомлю.
Его угловая комната приходилась напротив квартиры Леокадии Семеновны — их разделял полутемный коридор, заставленный ломаной мебелью и двумя отслужившими свою службу печками.
Жены Егорова дома не оказалось. Погрустневший мой приятель оставил свою дверь открытой, распахнул окно, сел писать записку. Я уселся у комода, закурил.
Скоро из противоположной комнаты до нас донеслись отдельные слова, потом, стройные фразы, на редкость красивые и выразительные, — их говорила женщина. Фразы перебивались короткими паузами, слова звучали драматически, пленяла артистическая дикция. Репетиция, думалось мне, — кто-нибудь старательно шлифует монолог.
Егоров хотел затворить свою дверь, но раздумал.
— Ладно, послушай, — махнул он рукой и отправился в кухню.
Я прислушался.
— …Не понимаешь! К сожалению, не понимаешь, — вздохнула за дверью женщина и, возможно, утерла при этом слезы. — Представь, до чего банальны пути и повороты судьбы. Жила некогда белокурая девочка… Ты не знал ее, это было давно. Девочка мечтала, надеялась, ждала. Ее неокрепшую грудь волновали радости. Радости встреч, увлечений, мечты… Были чарующие узнавания. Были изумлявшие открытия. Была первая, как в сказке, лучезарная любовь… Его звали Владиславом. Владислав Курепин. Все в нем было ново и удивительно. Погибельно ново и прекрасно. Бушующий вихрь. Освежающий сентябрьский ветер. Неповторимый звон фанфар на праздничной площади. Луч света в затемненном переулке… Боже мой, куда все исчезло? Когда заблудилась та милая девочка? Букет высохшей грусти и холодное, как осень, одиночество. Один ты теперь. Вежливый, внимательный, довольный. Но разве довольные понимают страждущих? Разве они понимают? Извини, Василий. Прости за откровенность и пойми.
Мой бедный, мой далекий друг!
Пойми хоть в час тоски бессонной
Таинственно и неуклонно
Снедающий меня недуг…
Нет, такой пьесы я не знаю, не читал и книги такой. Но я не мог отделаться от впечатления, что где-то уже слышал тоскливый этот монолог. В концерте? По радио? В кино? Стихи, вероятно, Блока…
— Она кто — артистка? — спросил я у Егорова, когда он запер комнату и мы вышли на улицу. Егоров усмехнулся. — Должно быть, роль штудирует?
— Роль?! — подхватил Егоров. — С котом разговаривает! — и прыснул со смеху. — Честно тебе говорю, не обижайся. Она одинока, нигде не работает. И этак вот — душу навыворот — каждодневно изъясняется с котом.
Позже Егоров познакомил меня с ней.
В первую же встречу она пригласила меня в комнату и заставила выслушать длинную-предлинную тираду. Я сидел в потертом старомодном кресле, на стене передо мной висели портреты ее родителей, рисованные дилетантом, в ногах уютно мурлыкал и терся ленивый пепельно-серый кот (истинно, Василий); она стояла у пыльного книжного шкафа, заложив руки за спину, затем разливала чай, затем отхлебывала из стакана серебряной ложечкой, сидя у стола на низком треугольном табурете, и все говорила, говорила.