У светлого тихого Дона
Юрка переслал письмо Андрея Платоновича. Оно побывало у Пашки, у Виктора, вернулось к Юрию и вот, изрядно потертое, пришло наконец ко мне.
В начале письма был привет «от продырявленного сапера» и легкая жалоба:
«Нет, не балуете вы меня вниманием. Что делать, друзья, понимаю — некогда!»
Потом Андрей Платонович писал:
«Прижали нас европейские крестоносцы к светлому тихому Дону, прижали и долбают. Не будь я безбожником, возможно, подумал бы: попали в преисподнюю. Но коль скоро я безбожник, а главное — русский солдат, то скажу по совести: нет, это еще не ад, даже не предбанник его, и солнышко пока одинаково светит и им и нашим, — посмотрим, на чьих рубежах оно закатится.
Занимаюсь по-прежнему любимым своим делом, сиречь дровозаготовками и бесконечным землеройством. Рубим переправы, мастерим блиндажи, нередко минируем степь и электризуем воздух. А как же! Саперы все умеют делать, решительно все — могут и солнце прикрыть маскхалатом, если оно помешает.
Жаль, не поэт я, друзья. Владел бы стихом, описал бы вам одну переправу. Ритмом я взял бы удары саперного топора, а на рифмы перековал бы винтовку, лопату, стальной вороненый штык и прочие атрибуты солдатского хозяйства. Мы торопясь сбивали паром, неожиданно появились коршуны, и тут меня слегка царапнуло. Донская вода стала мне купелью, а крестным отцом — Дима Суслонов, наш курский соловей, седьмого разряда сапер и мой постоянный подручный. Захлебнуться Дима не позволил, но в госпиталь все же отправил. Я оттуда сбежал. И теперь, как видите, я дважды крещен. А дважды крещенные живут будто бы долго, так или нет?
Часто вспоминаю вас и часто себя спрашиваю: придется ли нам встретиться? Ну-ка, ответьте на этот вопрос, если вы такие прыткие.
А знаете, теперь моя Настенька рядом со мной. Да, служим с ней в одном соединении, только видимся, пожалуй, все же редко. Она — интеллигенция, радистка в высоком штабе, — где ей до нас, простых чернорабочих! На днях ей минуло полных восемнадцать (давно ли вы ее видели с лягушонком в руках?), и я добрался до нее, чтобы поздравить с днем рождения, с опозданием на целую неделю…
Пишете ли вы девушкам? Ох, ребята, служба службой, конечно, а девушек тоже забывать не надо. Тем более таких востроглазых и насмешливых.
Обнимаю каждого».
Грезы в ромашках
Солнце, цветы, тишина… Солнце — обыкновенное, такое, как и над Невским, в Москве или в Сосновке, немного, пожалуй, горячее и ярче. Цветы тоже самые обычные: синие колокольчики, алые гвоздики, желтоглазые ромашки. Больше почему-то ромашек. Никогда раньше не видел такого скопления ромашек в одном месте. И каждый цветок горделиво тянется вверх, в каждом на широком донышке, между ослепительно-белыми лепестками, застыло по капле расплавленного солнца. Зато необычная стоит тишина — густая, вязкая, морительная. Кажется, можно оглохнуть, если уже не оглох. Словно тебя подменили, либо спустили в глубокий колодец. Еле-еле и то не сразу, как после контузии, услышишь заунывный звук летящего шмеля и тут же его потеряешь. А станешь говорить — слышишь не свой, какой-то чужой, деревянный голос. Сущее наказание нервам — гнетущая эта тишина.
Мы с Пашкой лежим на траве, в плену у ромашек, и глуповато молчим. Солнце нас разнежило, тишина оглушила, цветы напоили дурманом аромата. Мы одурели форменным образом. Молчим, будто воды нахлебались.
Это он, Не-Добролюбов, затащил меня в этакую глушь — в страшно далекий от фронта пригород Ленинграда. Тут не стреляют, не стучат зенитки, за все время войны не свалилась ни одна бомба. Здесь у них заводской санаторий, двухсуточный дом отдыха рабочих. Пашка прибыл еще вчера и, говорит, вчера же убежал бы отсюда без оглядки. Удержался единственно потому, что поджидал меня. Мы не встречались с зимы. На курсах у нас выдался «свободный выходной», и вот мы встретились нынешним утром. Самое нужное перебрали за завтраком и теперь бестолково молчим. Конечно, мы не все поведали друг другу, осталось, так сказать, интимное — бережем до лучшей минуты.
По глазам друга вижу, ему не терпится: вот-вот разомкнет отяжелевшие губы, начнет рассказывать. Но он мужественно сдерживает себя, только загадочно ухмыляется. Ладно, ухмыляйся, я подожду: все равно расскажешь.
Он отползает в сторону — будто затушить окурок, в самом же деле Пашка решил немного побыть наедине с собой. Все же его повадки знаю! Сейчас выгребет из карманов гаечный ключ, плоскогубцы, сотню других нужных и ненужных вещей и бумажек, отыщет среди них голубой конверт с Катиным письмом, станет читать — в пятый, седьмой, может быть, в десятый, двенадцатый раз… Так и есть. Отвернулся от меня, разложил бумажки, читает. Ну читай. Мне тоже есть о чем подумать. Не тебе одному пишут девушки.
Я ложусь на спину и думаю. Думаю о наших отношениях с Валей. В последний раз она написала всего двенадцать с половиной строчек, если не считать самой верхней — «Здравствуй, Алексей!» — ничего не говорящей ни голове, ни сердцу. И все-то чем-то недовольна. «Ты пишешь так, точно у вас в Ленинграде, кроме войны, нет ничего другого, а у тебя, помимо философии мирового гуманизма, нет никаких иных интересов и мыслей». Откуда она взяла «эту «философию»? Неужели я и вправду наворочал ей в письме что-нибудь подобное?! «Значит, война вас безжалостно иссушила. А что говорят врачи: излечима ваша блокадная сухотка или уже неизлечима?» Вот ведь как смеется! Но чем объяснить такую перемену — никак не могу придумать. На что-нибудь обиделась? Не знаю. Писал ей о цветах. «Цветы меня теперь не занимают». Что же тебя занимает, девчонка? Была бы вот рядом, я бы все сказал. Все рассказал бы, что знаю, о чем думаю. И, веришь ли, сколько ни встречал я девушек на улицах, все они, по-моему, похожи на Ильинскую или же на Эмму Тифенвальд (помнишь, училась у нас русская немочка в параллельном классе?) — на тебя же, знаешь, ни одна почему-то не похожа. Сказать, почему? Потому что ты единственная в мире. Разве тебе не понятно? Эх, Валентина!.. Разозлюсь на тебя и напишу — всего только слово запечатаю в конверт, а ты потом разбирайся, в дождь я писал или в ведро, при луне или при свечном огарке. Знаешь это слово? Единственное в русском языке. Для тебя все у меня в единственном роде…
— Алексей! — некстати басит Пашка. — Хватит секретничать втихомолку. Иди, поговорим.
— Эх, сбил ты меня, друг любезный! На самом важном месте прервал. Что ж, давай поговорим. Может, расскажешь про любовь к Катюше. Ты ведь скрытный, Павел, я тебя знаю.
И вот мы опять с ним рядом, что говорится — нос к носу. Он сидит по-узбекски, кусает сырую былинку, я лежу на спине, смотрю в голубое небо. Ветер колышет густую траву, волнами бросает в нас аромат цветов, шевелит давно не стриженные Пашкины волосы. Пашка говорит, и мне чудится, будто рокочущий его басок доносится откуда-то сверху, чуть ли не падает с неба, срываясь с неведомых миров бездонного синего пространства. Меня зачаровала небесная высь, и что удивительного в том, если волей моего воображения Пашка на минуту оказался за облаками. Благо, он сам туда рвется. Семь верст до небес — и все на крыльях неудержимой фантазии.
— Знаешь, размечтался я как-то и представил себя у циклотрона. Слыхал про такую машину? Агрегат для раздробления атомов…
Вон ведь куда хватил! Мало ему нынешних забот, так нет, — наплевать на войну, даешь марсианские «каналы».
— Когда раскалывают атом, выделяется энергия. Сколько — бог ведает. Обыкновенные наши калории тут, не годятся: ничтожно мизерны. Все дело, однако, в том, чтобы собрать эту дьявольскую силу. Научатся, будь уверен. Человек сильнее дьявола. Понимаешь, что тогда будет?