— На веревках снизили. Лебедкой.
— Котел-то ведь коммунхозовский? — спросил улыбнувшись Тарабрин.
— Так точно, товарищ полковник. Во дворе сгоревшего дома подобрали.
— А мне пришлось писать в райсовет гарантийную бумагу. Обещал после войны возвратить по принадлежности и в полной сохранности.
— А он и не пропадет, товарищ полковник. Куда ему пропасть?
Вернулись в тамбур.
— Значит, испортили щель? — неожиданно спросил Подмаренников.
— Никак нет, товарищ член Военного совета, — отвечал Баштанов. — Наоборот, расширили, обшили досками и утеплили. И вход никому не заказан. Случится тревога — пожалуйста, хотите отдыхайте, хотите купайтесь, — и польза, и удовольствие. На стрелках напишем: «Убежище и баня».
Подмаренников долго стоял перед картиной — то ли думал, то ли разглядывал изображение. Один раз он подошел к полотну вплотную, вынул из кармана шинели перочинный ножик и осторожно сколупнул им с холста — со ствола березы под верхним грачиным гнездом — кусочек серой глины. Сказал стоявшему рядом Тарабрину:
— Великолепное полотно, изящная картинка. Кажется, так писал о ней Стасов?
— Я не помню этого отзыва великого критика, товарищ комиссар, — ответил Тарабрин.
Несколько минут стояли у машины. Подмаренников наконец разговорился. Речь была краткой и убедительной.
— Грачи еще не прилетели, но, несомненно, прилетят, товарищ Коршунов, к этому надо готовиться. И распекать вас придется. Многое ведь еще надо сделать. На днях пригласим на Военный совет. Всех троих, — Подмаренников строго посмотрел на меня. Тарабрину и комиссару сказал: — Будете докладывать о дисциплине и боевой способности полка. А вы, — обратился ко мне, — доложите о банях.
Открыв дверцу машины, помедлил, затем улыбаясь сказал:
— Ну садитесь, подвезу до штаба.
Я так и не понял, доволен остался член Военного совета посещением полка или недоволен. Но по тому, как многозначительно обменялись взглядами Тарабрин и Коршунов, я догадался, что ругать нас, пожалуй, и не за что.
Письмо в сиреневом конверте
Наконец сквозь блокаду прорвались, пошли письма. Городские почтальоны задыхались под тяжестью сумок, а иные из них, кто обслуживал дальние маршруты, развозили письма на салазках.
Надо ли говорить, сколько повестей, легенд, радостных и горестных историй вмещали в те дни брезентовые сумки почтальонов, сколько жизни трепетало на страницах писем, сколько теплых надежд, сколько ласковых слов, сколько хороших, приятных, печальных и жестоких сообщений таили в себе синие, белые, желтые, форменные и самодельные, квадратные и треугольные конверты. Надо было видеть, как тот или иной солдат с радостью либо с тревогой, точно опасную гранату, берет в свои руки письмо, тут же на глазах товарищей вскрывает его и жадно читает… и если он продолжает улыбаться, значит можно подойти к нему и от души поздравить: там оказалось все в порядке; но если он заскрипел зубами, уставился, как ненормальный, в одну точку или смахнул рукавом слезу, тогда воздержись, лучше не подходи, дай ему время побыть одному: он во власти горя… Надо было видеть такую картину, чтобы представить, с каким нетерпением, с каким напряжением чувств и беспокойных мыслей ожидали мы почты с Большой земли и как нам хотелось, чтобы некоторых писем совсем пока не было, а другие приходили чуть ли не ежедневно.
Я беспокоился о матери: жива ли старушка, здорова ли, и если здорова, то что теперь делает? От матери писем не было. Зато однажды вечером мне принесли маленький сиреневый конверт с письмом от Вали.
Она писала:
«Леша! Ну что же с тобой происходит? Ты молчишь, с сентября молчишь, и мы с Катюшей совершенно потерялись, очень беспокоимся. Пришли хоть свою фотокарточку — не можем представить, каков ты в военной шинели.
Мы по-прежнему в Москве, работаем в одной лаборатории. Осенью бывало страшновато, но об этом я писать не буду, а то подумаешь: нет, мол, у тебя ни чуточки воображения, не можешь представить себе Ленинград. Я не хотела бы выглядеть в критических твоих глазах такой уж безнадежной.
Между прочим, интеллигентная работа в лаборатории нам совсем не нравится. Поэтому думаем пойти в райком комсомола, в райвоенкомат и куда угодно — будем добиваться, чтобы призвали в армию или направили в госпиталь. На днях мы поспорили. Катя сказала: «Если бы секретарем райкома был Дубравин, все было бы в порядке, отпустили бы без лишних разговоров». А я не согласилась: не такой, говорю, он чуткий, чтобы разобраться в девичьих стремлениях. Ошиблась?
Очень жалко, Алеша, что мы далеко друг от друга, не с кем иной раз посоветоваться. Катя говорит: «Была бы у меня голова Трофимова, никогда бы не задумывалась, как поступить». Не знаешь ли, где знаменитая эта голова? Говорят, он тоже в Ленинграде, но мы ничего не знаем. В нашей памятной книжке Пашкиного адреса нет, и Катюша, вторая душа моя, когда открывает пустую страницу на букву «Т», всегда глубоко вздыхает. Не лови на слове, Алексей, не думай, что я по неосторожности выдала тайну подружки. Тайн у нас нет. Не мы виноваты, что между нами и нашими друзьями нежданно-негаданно встала война.
Как живешь? Интересно было бы знать, как ведут себя люди в блокаде. Рассказывают много страшного. Мы почему-то не верим. Точнее сказать, не хотели бы верить: нам ведь не безразлично.
Вот, пожалуй, и все. Желаю тебе всего самого лучшего. Отвечай по адресу: Москва, почтовый ящик N 1712.
И не носись, пожалуйста, под бомбами, ладно, Алеша?
Валя».
Я попробовал представить себе Валю в толстом рабочем ватнике и кирзовых сапогах — на рытье траншей под Москвой или в составе расчета МПВО на крыше заводского здания — и не смог представить. Слишком разные это вещи — суровая, грубая война и юные наши девушки. Вспомнилась одна такая девушка из Петергофа, я видел ее летом сорокового года. Брызгал фонтан, сверкали на солнце веселые струи, рядом стояла скульптура — какая-то богиня Эллады. Девушка щурясь глядела на статую и будто говорила ей: «А мне все равно — стоишь ты тут рядом или не стоишь. Мне и без тебя хорошо». Взмахнула, курносая, платочком, вскинула черные кудри и побежала на залив купаться… И так всякий раз. Когда вспоминаю Валю, ко мне почему-то приходят совершенно необычные мысли и сравнения: то вижу ее на страницах романов, то встречаюсь с ней белой ночью у Аничкова моста, то представляю дерзкой-предерзкой девчонкой, смахивающей с неба голубые звезды. И редко, очень редко, как что-нибудь слишком заветное, вспоминаю мартовский вечер в Сосновке — звон хрустальных льдинок в лунной тишине и вешние запахи полей, заполнившие улицы, палисадники…
Нет, пусть не ежедневно приходили бы такие вот письма. Хотя бы раз в месяц, и то было бы щедро.
Подмаренников
В зале, обитом потемневшим пурпурным сукном и бледно освещенном керосиновыми лампами, стояла торжественная тишина. Сказал короткую речь, открывая заседание, командующий армией, выступил полковник Тарабрин, за ним, как всегда лаконично, подчеркивая первое, второе и третье, отчитался Коршунов, затем вызвали меня.
Дельно ли я говорил, не знаю, не уверен в этом: передо мной в сизой дымке рассеянного света ширился, точно театральный партер, великолепный зал, он был заполнен командирами и комиссарами частей, а я, растерявшийся, маленький, хриплый (неожиданно, как на зло, охрип), стоял перед ними за трибуной и что-то невнятно лопотал. Непослушные руки цеплялись то за пряжку пояса, то за пуговицы гимнастерки, то за стакан с кипяченой водой — я ничего не мог с ними поделать.
— Громче! — крикнули из зала.